От Пуденко Сергей Ответить на сообщение
К Константин Ответить по почте
Дата 30.01.2006 07:10:02 Найти в дереве
Рубрики Прочее; Версия для печати

"Возвращение призрака". Продолжение.

оборвало, выкладываю остаток

На мой взгляд,очень удачно вышло - совсем свежий материал и весьма " в
струю" (мне например).
После полного и связного изложения самОй концепции я,кстати,готов
спорить и порой жестко критиковать такую концепцию Кагарлицкого, как
совр.труд, и т.п.

--------------

...


По отношению к институтам капиталистической глобализации левые резко
разделились на две группы. Одни (большинство левого <политического
класса>) пришли к выводу о совершенной невозможности противостоять
<естественному ходу вещей>. Другая группа (более радикальные
представители левого движения) подвергли глобализацию жесткой
ритике{ [12] }.

С точки зрения левых критиков глобализации МВФ, ВТО и Мировой Банк
повсеместно требуют отказа от государственного регулирования и
приватизации без учета социальных последствий проводимых реформ.
Формальным обоснованием этого является теория, согласно которой
либеральные меры автоматически вызовут бурный экономический рост,
который в свою очередь приведет к сокращению бедности, тем самым, решив
<естественным образом> все проблемы, которые пытались решать с помощью
неэффективного государственного регулирования, социальных программ и
социалистических экспериментов. На практике, однако, обещанный
экономический рост наступает довольно редко. Как раз, наоборот, в
большинстве стран, подвергшихся реформам, наступает резкий спад. В
последующий период, разумеется, спад прекращается, но показатели роста
редко перекрывают докризисный уровень. Так в Восточной Европе после 10
лет реформ существенно перекрыла уровень 1989 года только Польша,
которая на самом деле <падала> еще с 1979 года. Восстановили <советский>
уровень еще несколько стран, но все без исключения страны после
либерализации отстают от западных соседей больше, чем до нее.
Исключением является только Словения, отказавшаяся от приватизации по
рецептам МВФ и сейчас вплотную приблизившаяся к западноевропейским
показателям.

В ряде стран <третьего мира> реальный экономический рост был достигнут,
но разрыв между богатыми и бедными не сократился. Как раз наоборот,
число бедных абсолютно и относительно выросло. Плоды экономического
роста достались узкому слою богатых, в среднем классе произошло
расслоение между небольшой частью, непосредственно связанной с
транснациональными корпорациями и международными финансовыми
учреждениями и представителями <реального сектора>, оказавшимися в
достаточно трудном положении.

Один из парадоксов институциональной троицы ВТО/МВФ/МБ состоит в том,
что все эти учреждения создавались в послевоенный период как раз в
качестве альтернативы глобальной рыночной стихии, как инструменты
государственного регулирования в международном масштабе. Теперь мы имеем
массу чиновников, оплачиваемых за счет налогоплательщиков, которые
разъезжают по миру, заставляя правительства сокращать участие
государства в экономике. Разумеется, диктовать свои условия они могут
лишь бедным странам <третьего мира> и бывшего <коммунистического блока>,
тогда как содержатся преимущественно за счет ресурсов Запада. К МВФ у
Конгресса США есть довольно большие претензии с точки зрения финансовой
дисциплины, но до сих пор все попытки навести здесь хоть какой-то
порядок пресекались администрацией Клинтона, которая не скрывает, что
МВФ со всем его недостатками, слишком важен для Запада, чтобы можно было
дестабилизировать его всевозможными расследованиями и санкциями.

Если бедные страны защищают свои рынки, ВТО обвиняет их в протекционизме
и грозит санкциями. В тех же случаях, когда бедные страны успешно играют
на рынке, против них применяют антидемпинговые санкции{ [13] }.

В 1998-99 годах левые критики международных финансовых институтов
получили неожиданного союзника в лице Дж. Стиглица, в недавнем прошлом
главного экономиста Мирового Банка. Поработав несколько лет на одной из
самых руководящих должностей планеты, Стиглиц выступил с резкой критикой
системы, обвинив ее в вопиющей неэффективности и от очевидной
злонамеренности.

Анализируя итоги неолиберальных реформ в Восточной Европе, Стиглиц
отметил в январе 2000 года, что за единственным исключением Польши <все
перечисленные страны после перехода к рыночной экономике достигли
меньшего, нежели до него. Более того, они не могут даже достичь уровня
1989 года>. Подобные результаты тем более катастрофичны, что системы
советского типа сами по себе не отличались высокой эффективностью и к
1989 году находились в глубочайшем кризисе. <Но еще хуже обстоит дело,
если мы посмотрим на данные о бедности. 18 из 25 рассматриваемых стран,
по которым есть данные, показывают, что количество людей, живущих в
бедности, выросло с 4% до 45% населения>. При этом, отмечает Стиглиц,
вопреки официальной теории <быстрее росла экономика в странах с более
высокой инфляцией, а не наоборот>{ [14] }. Как и следовало ожидать,
после подобных выступлений Стиглиц вынужден был покинуть Мировой банк.



Левые критики неолиберального проекта

Не удивительно, что на протяжении 90-х годов теория и практика
неолиберализма была подвергнута жесткой критике левыми авторами. В
качестве наиболее серьезных критиков <корпоративной глобализации> можно
назвать американскую исследовательницу Сьюзан Джордж, филиппинца Уолдена
Белло, сингапурского экономиста Мартина Хора{ [15] }. Несмотря на то,
что все эти авторы работают в разных странах, речь идет явно о единой
международной <школе> экономического анализа, что тоже можно считать
результатом развития глобального капитализма. Все эти авторы являются не
только признанными академическими экономистами, но и активными
участниками различных международных неправительственных организаций.
Показательно также, что, несмотря на различие культур между
представителями <Севера> и <Юга>, антиглобалистская литература
существует именно на английском языке.

В течение 90-х годов в глобальном масштабе была реализована
неолиберальная экономическая модель. В результате, по мнению многих
наблюдателей, МВФ и Мировой Банк стали играть в мировом масштабе
примерно такую же роль, как некогда Центральный Комитет КПСС в рамках
<коммунистического блока>. Эксперты МВФ и Мирового Банка определяли, что
делать с угольной промышленностью в России, как перестраивать компании в
Южной Корее, как управлять предприятиями в Мексике. Вопреки общим словам
о торжестве <свободного рынка> мировая практика ещё не знала такой
централизации. Даже правительства Запада вынуждены считаться с этой
параллельной властью. Однако грандиозный успех породил не менее
грандиозные проблемы, свойственные любым сверх-централизованным
системам. Дело вовсе не в том, что неолиберальная модель капитализма
обрекает большинство человечества на бесперспективную нищету, а страны
<периферии> на зависимость от стран <центра>. Подобные <моральные> и
<идеологические> проблемы не могут волновать <серьезных людей>. Проблема
в том, что цена ошибки возрастает в невероятной степени. Огромные
ресурсы, которыми управляет МВФ, позволяют <стабилизировать> ситуацию.
Но проблемы не устраняются, через некоторое время кризис повторяется.
Именно по такому пути шли Брежнев с товарищами. Благо СССР получал
огромные доходы от продажи нефти. Потом деньги кончились, а Советский
Союз развалился.

Либеральная модель капитализма принципиально нестабильна (это, кстати,
оборотная сторона её динамизма). Нестабильность классического
капитализма в XIX веке привела Карла Маркса к выводу о неизбежности
циклических кризисов и социалистических преобразований. Спустя 80 лет те
же факты подтолкнули Дж. М. Кейнса к тому, чтобы предложить свой проект
<смешанной экономики>, регулируемой государством. Отвергнув критику
Маркса и Кейнса, разрушив структуры, созданные под влиянием их идей,
новый мировой экономический порядок вернул нас к правилам игры
<классического> капитализма - со всеми вытекающими отсюда последствиями,
включая кризисы перепроизводства, финансовые катастрофы (являющиеся
оборотной стороной <победы> над инфляцией), в конечном счете -
революции. Правда теперь есть МВФ, работающий одновременно как
идеологический центр и <пожарная команда>. Однако, по мнению скептиков,
<пожарные> сами разбрасывают окурки по лесу.

Функции планирования и регулирования никуда не делись. Они лишь были
приватизированы, как и все остальное. Модель <идеальной конкуренции> по
Адаму Смиту предполагает действие на рынке сразу сотен или тысяч
независимых производителей, не имеющих информации друг о друге, а потому
ориентирующихся на уровень цен и текущий спрос. На протяжении всего XX
века формировались крупные корпорации, действующие по иным правилам.
Возникла ситуация <олигополии>. Корпорации вполне способны
ориентироваться на рынке, собирать информацию о конкурентах и партнерах,
управлять ценами, регулировать уровень производства. Только делается это
не в интересах публики, а в своих собственных. В этом плане русские
жалобы на олигархический капитализм совершенно не уникальны.
Американские республиканцы жалуются на олигархию не меньше, чем
российские публицисты.

При всем том международные финансовые институты и транснациональные
корпорации страдают почти всеми болезнями советского
сверх-централизованного планирования. <Свободный рынок> по Адаму Смиту
как саморегулирующийся механизм в современных условиях ни технически, ни
экономически не возможен. <В подобной ситуации, - писал известный Мартин
Хор, - нет никакого <свободного рынка> в классическом смысле слова,
когда одновременно действует множество продавцов и покупателей, каждый
из которых контролирует лишь незначительную долю рынка, и никто не может
изменить общую ситуацию, манипулируя ценами.

Напротив, немногие крупные компании или предприниматели могут
контролировать столь значительную долю производства, продаж и закупок,
что они могут определять цены и даже в течение определенного времени
произвольно понижать или повышать их>.

Мировая экономика, подчиненная сверх-централизованным корпорациям, живет
по принципу олигополии. <То, что происходит сейчас на финансовых
рынках - типичный пример олигополии и манипуляции. Несколько крупных
фондов, зачастую специализирующиеся на спекулятивных портфельных
инвестициях, контролируют значительную часть денежных потоков (как в
виде наличности, так и в виде кредитов) и они изучили все трюки,
позволяющие им обогащаться с помощью любых финансовых инструментов.

Они могут манипулировать курсом валют, ценами акций и банковскими
ставками, в результате порождая финансовую нестабильность и
экономический хаос>{ [16] }.

Либеральные экономисты отвечали на подобную критику, что все
перечисленные проблемы возникают не из-за <свободного рынка>, а как раз
от недостатка рыночного самоконтроля в экономике. Но в том-то и беда,
что чем более экономику либерализуют, чем более проводится политика
дерегулирования, тем более она становится монополизированной,
олигополистической и централизованно-бюрократической. <Свободный рынок>
на рубеже XX и XXI веков является идеологической фикцией, существующей
только в сознании идеологов и распропагандированных ими масс. Иными
словами, политика, направленная на проведение <рыночных реформ>,
независимо от того, насколько успешна она проводится, просто не может
дать обещанных идеологами результатов, ибо подобные результаты
недостижимы в принципе. Зато она неизбежно даст иные результаты -
укрепив власть международных финансовых институтов и транснациональных
монополий (ради чего, вообще-то, она и проводится).

18 лет глобального укрепления транснациональных институтов (примерно с
1980 по 1998) дали примерно те же результаты, что и 18 лет брежневской
стабильности в СССР. Глобальные элиты, сконцентрировав в своих руках
грандиозные ресурсы, не просто понемногу теряли чувство реальности, но и
начали позволять себе все более грубые ошибки, ибо немедленного
<наказания> за эти ошибки не следовало. При столь огромной власти
создается ложное ощущение, будто справиться можно практически с любой
неприятностью, а потому нет необходимости беспокоиться из-за
накапливающихся нерешенных проблем. Одновременно резко падает качество
управления, снижается компетентность руководящих кадров, нарастает
коррупция в системе. Чем больше корпорация, тем сильнее в ней
развиваются внутренние групповые интересы, вступающие в конфликт друг с
другом.

В большинстве стран, где неолиберальные реформы проведены <успешно>,
возникли и однотипные проблемы. Россия не уникальна, разница лишь в
масштабе и остроте этих проблем. Ведь с таким размахом и с таким
энтузиазмом как у нас монетаристские программы не проводились нигде в
мире.

Критики <корпоративной глобализации> подчеркивают, что подобно своим
советским предшественникам, идеологи <современного либерализма> пытаются
ориентироваться на <передовой опыт> и <положительные примеры>. Как
некогда в Советском Союзе, любые проблемы объясняют ошибками отдельных
руководителей, а достижения - результатом последовательного и мудрого
курса. Первоначально образцом последовательного и успешного проведения
реформ была объявлена Чешская республика. В начале 2000-х годов эта
страна переживала глубокий кризис. Либеральные идеологи тотчас же
обнаружили огромное количество ошибок, которых в упор не замечали за
несколько лет до того. Публике сообщили, что пражские чиновники не
провели <подлинной приватизации>, саботировали реформы и т. д. (что,
кстати, отчасти правда - этим и объясняется относительная стабильность
Чехии в первой половине 1990-х). В качестве спасительного рецепта чехам
рекомендовали провести ряд мер, уже приведших Россию к дефолту в 1998
году. Мексике несколько раз предоставляли помощь для преодоления
финансового кризиса, провозглашали её образцом <успеха>, а затем в
срочном порядке предоставляли дополнительную помощь для выхода из нового
кризиса. Каждый раз денег нужно было больше. Это не помешало предлагать
Мексику в качестве образца для Южной Кореи. Если соответствующие
<реформы> там тоже будут успешно проведены, повторение азиатского
кризиса 1997-98 годов станет лишь вопросом времени.



Латинская Америка - любимый заповедник неолиберализма

Какие бы проблемы ни возникали на пути развития, либеральная
общественная мысль никогда не признает их связи с капитализмом и рынком.
Винить можно что угодно - национальную специфику, бюрократию, коррупцию,
иностранное вмешательство, политические ошибки. Лишь фундаментальные
принципы либеральной экономики не могут быть поставлены под сомнение,
это аксиома. Капитализм, частная собственность, рынок и свобода торговли
являются основами преуспеяния и благосостояния. Если же применение этих
принципов не ведет к ожидаемому результату, то дело не в исходных
принципах, а в каких-то внешних обстоятельствах, которые блокируют
прогресс.

Типичным примером подобного подхода может быть книга Альваро Варгаса
Льосы <Свобода для Латинской Америки>, имеющая выразительный
подзаголовок: <Как преодолеть пять столетий государственного угнетения>.
Сразу приходят на ум <Сто лет одиночества> Габриеля Гарсиа Маркеса, но
автор пошел дальше - одного столетия ему явно недостаточно. Все проблемы
Латинской Америки имеют непрерывную пятисотлетнюю историю, причем уже с
первых страниц книги мы понимаем, что, по большому счету, ничего не
меняется. Проблем у континента Альваро Варгас Льоса насчитал тоже пять:
корпоративизм, государственный меркантилизм, привилегии,
перераспределение богатства (wealth transfer) и политический закон (p.
14). Автор книги обнаруживает все эти явления уже в империи древних
майя, откуда они плавно переходят к ацтекам, инкам, испанским
конкистадорам, правительствам свободных креольских республик и в итоге
остаются в наследство нынешнему поколению лидеров Латинской Америки.

Лечить эти болезни нужно с помощью неизменного курса на приватизацию и
свободу торговли. Проблема в том, что сам же Льоса констатирует, что
десятилетие неолиберальных преобразований завершилось экономической
катастрофой и всеобщим возмущением. И всё равно причину он продолжает
искать не в самих реформах, а в культурных и институциональных
препятствиях, на которые они натолкнулись. Льоса категорически отрицает
мнение о том, что в основе проблем континента может лежать что-либо
кроме её собственных недостатков. Никакой <зависимости> от Запада
никогда не было, просто Латинская Америка (очевидно, мучаемая
комплексами) <убедила себя, будто проблема слаборазвитости связана
<зависимостью>. А попытки исправить положение с помощью
импортозамещающей индустриализации он характеризует как <иллюзию
экономического национализма>{ [17] }.

Характерно, что авторы, пропагандирующие свободную торговлю, неизменно
избегают анализа мировой экономики как целого, обращаясь постоянно к
частным случаям отдельных стран или регионов, как будто те существуют в
хозяйственном вакууме. Система международного разделения труда не
упоминается, а хозяйственные связи стран Латинской Америки с США и
Западной Европы удостаиваются упоминания только в связи с тем, что они
недостаточно свободные. Причем даже радикальное и многолетнее открытие
рынков неизбежно характеризуется как недостаточное. Как и положено
либеральному идеологу Льоса видит образец успешного общества в Западной
Европе, но особенно - в США, с которых он и призывает брать пример.
Правда, не во всем. Ведь как раз по части свободной торговли к Америке
есть претензии. Запад сам ещё недостаточно последовательно проводит в
жизнь принципы капитализма и свободной торговли: <если Соединенные Штаты
хотят продвигать капитализм свободного рынка в Латинской Америке, он
должны сами следовать собственным принципам. Если они это сделают, они
укрепят ценности свободы>{ [18] }.

Позиция Льосы типична для либерального исследователя, пишущего о
Латинской Америке, Украине, России, Африке или Индии. О чем бы ни зашла
речь, нам предлагается преодолеть некие местные условия, препятствующие
повторению иноземного успеха. Каковы же эти условия? У
латиноамериканцев, русских, африканцев, восточноевропейцев неизменно
есть две беды: культура и институты.

Культура остается консервативной, традиционной, ориентированной на какие
угодно ценности, только не на рыночный успех, а государство большим,
корпоративным, авторитарным и коррумпированным. Причем оно сохраняет эти
черты, даже если приватизирует всё подряд и неукоснительно проводит
политику свободной торговли. Значит, надо менять культуру, но главное -
радикально реформировать государство.

Между тем сохранение <старого> государства в условиях <новой>
экономической реальности само по себе закономерно. Государство,
разумеется, не остается неизменным, оно тоже меняется, приспосабливаясь
к меняющимся условиям. И если правительство сохраняет черты
авторитаризма и корпоративизма, то вряд ли всё можно объяснить одной
лишь инерцией.

Либеральному автору легко говорить про пять столетий. В логике его
изложения это ровно ничего бы не меняло, ибо основной методологический
принцип либерального экономического анализа это внеисторизм. Западные,
либеральные институты, порядки, принципы - <правильные> - они
универсальны, внеисторичны. Их успешная реализация является признаком
<нормального> общества. Остальные институты и порядки, напротив,
результат специфических условий. Аномалии, отклоенния от нормы, зигзаги
истории. В этом ненормальном положении находится почти всё человечество
на протяжении большей части своей истории. Что же, тем хуже для
человечества.

Если <допотопные марксисты> считают, будто капитализм порожден
определенным этапом развития общества, имеет начало и, следовательно,
будет иметь конец, то либеральные мыслители - хоть в Москве, хоть в
Лиме, хоть в Лондоне - твердо убеждены в обратном. Законы экономики так
же объективны, внеисторичны, внесоциальны и незыблемы как, например, и
законы механики в физике Ньютона. Хорошие правительства - те, кто идут
навстречу <естественным законам>. Плохие - те, кто пытаются им
препятствовать. Соответственно, у первых всё должно получаться, у
вторых, напротив, всё должно проваливаться. Поскольку в реальной жизни
всё часто происходит совершенно наоборот, нужно найти какое-то
объяснение. Культура и институты дают нам возможность ответить, <почему
всё не так>.

Обвинения в адрес латиноамериканской культуры весьма похожи на
аналогичные обвинения, звучащие в адрес культуры русской или
африканской. Макс Вебер писал о связи протестантизма с духом
капитализма. Латиноамериканцам не повезло: они остались католиками. А уж
в России совсем плохо: восторжествовало православие.

То, что кальвинизм выступил, например, в Англии в качестве
идеологического обоснования буржуазной революции не подлежит сомнению.
Но была ли английская революция просто результатом кальвинстской
пропаганды? Почему протестантизм добился успеха в Германии и был
разгромлен в Литве? Почему в России, при весьма толерантном отношении
государства к немецкому протестантизму, выходцы из Остзейских провинций
занимались не бизнесом, а государственной службой, причем по уровню
коррупции нередко давали фору своим православным коллегам? Националисты
и либералы любят ссылаться на древние традиции (первые ими гордятся,
вторые на них жалуются). Но самые древние традиции уступают давлению
обстоятельств. В Белоруссии в XVI века было Магдебургское право,
традиции самоуправления и сеймы. Это не помешало в конце ХХ века здесь
придти к власти Александру Лукашенко.

Впрочем, культура неуловима и условна. А институты осязаемы и конкретны.
Но дело в том, что в Латинской Америке, например, институты, как
политические, так и социальные менялись неоднократно. И каждый раз смена
социально-политических институтов была теснейшим образом связана с
изменением экономических структур и курсов. Проблема в том, что каждая
из фаз <неудачного> развития Латинской Америки была попыткой имитировать
соответствующую фазу экономической политики, господствовавшей в мире и
на Западе, находилась под влиянием доминировавших на Западе идей.

Институты менялись, менялась и экономическая политика, но отставание
сохранялось неизменно. Другое дело, что дистанция то увеличивалась, то
сокращалась, странным образом, становясь меньшей при <неправильной>, с
точки зрения либеральных идеологов, политики, и увеличиваясь, когда
возвращались к политике более <правильной>, рыночной.

Рост правительственного участия в экономике западных стран и стран
Латинской Америки происходили синхронно, являясь выражением одной и той
же общей тенденции, единого процесса реконструкции буржуазной
миросистемы. Точно так же, и наступление неолиберализма, развернулось на
Западе и в Латинской Америке примерно в одно время, под влиянием одних и
тех же идей.

Если мы не хотим и дальше блуждать в потемках идеологического сознания,
придется вернуться к реальности и присмотреться к фактическому ходу
истории. Вопреки общепринятым либеральным тезисам, культура и институты
Запада являются не столько причиной, сколько следствием его успеха. Там,
где достигался социально-экономический успех, стабилизировались и
институты буржуазной демократии, причем даже в странах, ранее не имевших
европейской традиции. Но там, где успех не был достигнут, буржуазная
демократия не прививалась, даже если для этого было множество культурных
предпосылок.

Успех давал возможность сложиться институтам и развиться культуре. Они,
в свою очередь закрепляли успех. Там же где не было изначального успеха
(Центральная и Восточная Европа или Италия в XVII веке) и культура и
институты увядали. Не помог весь блеск Возрождения. Это не значит,
будто культура, традиция, институты не важны. Они являются фактором,
стабилизирующим общественные отношения, их передовой линией, а порой и
последним рубежом обороны. Но там, где культура или институты
оказываются лишены опоры на благоприятные для них
социально-экономические отношения, они неизбежно терпят крах. Больше
того, победившая общественная система часто не уничтожает старую
культуру и институты, а трансформирует их, превращая в один из самых
ценных своих трофеев (монархия и аристократия в буржуазной Британии,
кастовая система в капиталистической Индии и др.).

Вопрос, однако, в том, что предопределяет успех одних и неудачу других.
В рамках мирового рынка одно с другим тесно связано. Это простейший
математический факт, который, кстати, не отрицает и либеральная
экономическая наука, хотя предпочитает о нем не говорить. Ведь в
условиях конкуренции при ограниченном количестве ресурсов победитель
достигает успеха за счет проигравших. И чем значительнее победа, тем
больше число проигравших и тем хуже их потери. Такая модель, кстати,
заложена даже в детской игре <Монополия>.

Максимум, к чему может призвать либеральный экономист это достичь
благополучия за счет других. Иными словами, не только обеспечить подъем
собственной страны, но и добиться упадка кого-то из конкурентов. Но дело
в том, что, в отличие от детской игры, стартовые условия конкурентов не
равны. А потому более слабые страны Третьего мира будут проигрывать
всегда, и тем сильнее, чем более активно они вовлечены в глобальное
соревнование.

Действительные причины успеха стран, составляющих <центр> мировой
системы, состоят в международном разделении труда и централизации
капитала. В моменты неустойчивости страны <центра> могут прибегнуть и к
применению вооруженной силы.

Идеология развития (Desarollismo) стремилась изменить место Латинской
Америки в глобальном разделении труда. Но и само разделение труда в
капиталистической миросистеме меняется. Таким образом, политика
ускоренного развития далеко не всегда ведет изменению соотношения сил.
Если всё это происходит в рамках рыночного подхода, то она может, в
конечном счете, даже способствовать очередной реконструкции системы и
закреплению зависимости на новом уровне. Именно это, а не мифический
<избыток> государства привело к кризису латиноамериканского развития к
середине 1980-х. Латинская Америка не стала самостоятельным центром
накопления капитала. А это означает, что все усилия, направленные на
подъем экономики, будут, в итоге, вести лишь к <развитию
слаборазвитости>.



Восточно-европейский и российский опыт

Конечно, далеко не все проблемы мировой экономики порождены
неолиберализмом. В условиях Восточной Европы было бы нелепостью отрицать
влияние прошлого. Неэффективная промышленность унаследована нами как раз
от советской системы. Но в том-то и дело, что странам, переживавшим в
1990-е годы трудные времена, вместе с кредитами предлагался пакет мер,
не только не устраняющих реальные причины кризиса, но напротив,
создающих новые источники нестабильности. В результате, с одной стороны,
МВФ, Мировой Банк и другие глобальные финансовые институты укрепляли
свой контроль над мировой экономикой, но с другой стороны, им довольно
скоро пришлось столкнуться с последствиями собственной политики. Подобно
советским учреждениям времен Брежнева, они связали себя по рукам и ногам
своей <единственно истинной> идеологией и не могут преодолеть инерцию
собственной структуры.

В итоге не остается ничего другого, кроме как продолжать движение
избранному пути, подавляя <сопротивление материала>. России, как раньше
Мексике, дают средства не для решения проблем, а, напротив, для того,
чтобы можно было некоторое время продержаться, не решая эти проблемы.
Наше правительство, оказавшись лицом к лицу с фактом собственного
банкротства, вынуждено было признать, что кризис носит <структурный
характер>. На самом деле кризис даже не структурный, а системный. Но в
качестве спасительных мер предлагают нечто совершенно непохожее на
структурные преобразования. Структурной реформой нельзя назвать
составление нового налогового кодекса. Иное дело если бы
национализировали <Газпром> и других <естественных монополистов>. Даже
когда в 2005 году в Кремле решились забрать в государственный сектор
собственность нефтяной компании <ЮКОС>, руководствовались власти отнюдь
не экономическими, а преимущественно политическими соображениями (и
отчасти корыстными личными интересами). При этом постоянно
подчеркивалось, что экспроприация <ЮКОСа> проводилась исключительно
рыночными методами. В этом плане показательна реакция российского
бизнес-сообщества на слухи о дальнейшем расширении государственного
сектора. Вместо того, чтобы паниковать и протестовать, лидеры бизнеса
выразили готовность продавать свои активы. Если, писала газета
российского бизнеса <Ведомости>, принадлежащие правительству компании
начнут скупать акции, <предпринимателям это может быть на руку: если
суммы сделок будут справедливыми, олигархи заработают
миллиарды>{ [19] }. Говорить о <национализации> не позволяет идеология.

Крах рубля в августе 1998 года и последовавший за ним кризис заставил
руководство России применить некоторые методы государственного
регулирования. Но как только ситуация выправилась, а повысившиеся цены
на нефть создали в стране более благоприятную экономическую обстановку,
власть тут же вернулась к привычным либеральным рецептам. Москва стала
активно готовиться к вступлению в ВТО. В рамках этого процесса был
подготовлен и очередной пакет <непопулярных мер> - знаменитая
<монетизация льгот>, спровоцировавшая волнения пенсионеров, лишенных
бесплатного проезда на транспорте, реформа образования, превращающая
знания в товар для избранных, жилищно-коммунальная реформа, направленная
на коммерциализацию этого сектора и т.д.

Международные финансовые институты - не сторонние наблюдатели в России.
Они несут полную ответственность за то, что творится у нас. С ними
согласовывались все основные решения, приведшие к кризису 1998 года. С
ними согласовывается и нынешняя политика. Именно поэтому они изо всех
сил будут стараться сохранить нынешнее положение вещей.

Национальную гордость российских патриотов может тешить, что в России
МВФ заинтересован больше, чем в какой-нибудь африканской стране,
разрушившей свое сельское хозяйство и ликвидировавшей зачатки
промышленности в процессе <структурной адаптации> (structural
adjustment) к мировому рынку. При чтении националистической прессы
возникает впечатление, что авторы искренне думают, будто <Запад>
специально хочет гибели нашей страны. Западников, которые искренне
считают, будто США и Европейский Союз действуют исключительно во благо
России, к началу 2000-х годов почти не осталось. Однако разоблачение
<козней Запада> никоим образом не приблизило наше общественное сознание
к пониманию действительных проблем и противоречий глобализации.

Можно сказать, что к началу XXI века Россия опять, как и в начале XX
века, оказалась своего рода <слабым звеном мирового капитализма>.
Русская душа, мистический <коллективизм> и прочие национальные
особенности не имеют к этому никакого отношения. Наша страна заняла
определенное место в мировой системе, и экономический крах здесь может
стать прелюдией к глобальным потрясениям.

Можно сделать сравнение с Советским Союзом 1970-х годов. Одной из
ключевых идей так называемой <доктрины Брежнева> была <необратимость>.
Для советского руководства в те годы очень важно было показать, что ни
одна страна не может уйти из <социалистического лагеря>, ни одно
оппозиционное движение не достигает успеха. Ради этого можно было даже
пойти на риск затяжной, и как выяснилось безнадежной, войны в
Афганистане. Иначе, по мнению кремлевского, руководства мог сработать
знаменитый <принцип домино>. Парадоксальным образом руководство МВФ, ВТО
и Мирового Банка придерживается точно такой же логики. При этом стратеги
Международного Валютного Фонда прекрасно осознают, что обнищавшие страны
Африки сами по себе не могут решиться на противостояние с международными
финансовыми институтами, мелкие латиноамериканские государства тоже, а в
Восточной Европе можно удерживать ситуацию под контролем до тех пор,
пока народы там верят в перспективу <интеграции> с западноевропейским
<центром>. Хуже с Россией, Мексикой или Бразилией, которые обладают
определенным потенциалом для самостоятельного развития и могут
<притянуть> других. И, наконец, в 1990-е годы Россия стала не просто
источником дешевых ресурсов, но и важным рынком сбыта для промышленности
<центра>. Наш кризис может дестабилизировать других. Отсюда и
невероятное упорство, с которым МВФ, руководство <большой восьмерки> и
другие западные институты поддерживают <либеральные реформы> в России
или в Мексике, несмотря на многочисленные неудачи реформаторов.

Важнейшим механизмом поддержания контроля <центра> над <периферией>
является долговая зависимость. При этом в рамках западной экономики
происходит бурное перераспределение ресурсов, от которого выигрывает,
прежде всего, финансовый капитал. Чем больше его автономия, тем менее
конструктивным является его взаимодействие с промышленным капиталом.
Инвестиционные банки и биржа были необходимы для перераспределения
финансовых потоков между отраслями. Они не только обеспечивают стихийное
перераспределение (и доступ) к инвестиционным ресурсам, но и подают
бизнесу необходимые сигналы. Биржа это своего рода оракул, сообщающий
нам волю рынка, место, где мы можем время от времени видеть, куда
указывает <невидимая рука>. Но, как и все жрецы, представители
финансовых институтов имеют и собственные специфические интересы. Чем
они сильнее, тем менее адекватны биржевые сигналы.
Информационно-денежные потоки уже не ориентируют, а дезориентируют
бизнес. К концу 1990-х годов самым выгодным вложением капитала стала
скупка акций компаний, занимающихся скупкой акций компаний, занимающихся
скупкой акций компаний. Долги, накопленные в финансовом секторе,
превосходят бюджетные дефициты большинства стан.

Каждый очередной крах сопровождается спасительными акциями - за счет
налогоплательщика или за счет тех компаний, которые готовы пожертвовать
своими средствами в имя стабильности. Параллельно с русским дефолтом в
США рухнул инвестиционный фонд LTCM (Long-Term Capital Management). Его
долги превосходили долги России в несколько раз. Спасительная акция была
оплачена консорциумом западных банков, естественно без всяких
консультаций с вкладчиками.

Система, основанная на бюрократической централизации, неизбежно
предполагает авторитаризм. В соответствии с философией глобализации
избранные народом органы должны отказаться от части своего суверенитета
в пользу международных учреждений, неподотчетных избирателю. В этом, по
мнению критиков глобализации, суть Маастрихтского договора об углублении
интеграции в Западной Европе. Интеграция, по их оценкам, представляет
собой, прежде всего усиление бюрократизации и авторитаризма, эрозию
демократических структур самоуправления, сформировавшихся в рамках
национального государства. От новых членов Евросоюза брюссельские
чиновники теперь вправе требовать отчетности по такому количеству
параметров, которое не снилось и аппарату советского Госплана, включая
такие показатели как диаметр помидора или <европейский стандарт
презерватива>{ [20] }.



Проблема наемного труда

Таким образом, новая мировая политическая ситуация, сложившаяся на
рубеже XX и XXI веков поставила вопрос о появлении новых форм
демократической и социальной оппозиции, противостоящей авторитарному
коллективизму элит. Однако левые партии, выполнявшие эту роль на
протяжении большой части XIX и XX веков, сами оказались в глубочайшем
кризисе. Можно сказать, что новая модель политической жизни, исключающая
даже возможность серьезного обсуждения экономических и социальных основ
общества, не только лишила политический плюрализм реального содержания,
но и лишила левые партии их единственного raison d'etre, смысла
существования. Хотя, разумеется, лишь в той мере, в какой они сами
приняли новые правила игры.

Стремительное сокращение рабочих мест в промышленности развитых
капиталистических стран стало исходной точкой для социологических теорий
о <конце пролетариата> и даже <конце работы> (the end of work).
Американский социолог Джереми Рифкин уверено заявил в середине 90-х
годов ХХ века, что мы находимся <на пути к экономики без
работы>{ [21] }. Правда, еще за десятилетие до него французский марксист
Андре Горц объявил о конце пролетариата{ [22] }.

Интерес левых к новым социальными перспективам, связанным с
изменившимися технологиями, был вызван также разочарованием в
исторической миссии рабочего класса. Неправда, писал в 1996 году Оскар
Негт, будто Маркс недооценил жизнеспособность капитализма: он лишь
<переоценил способность рабочего класса покончить с капитализмом раньше,
чем тот примет варварские формы>{ [23] }. Идеологи немецкой Партии
демократического социализма братья Андре и Михаил Бри писали, что
<рабочий класс нигде не проявил себя политически за последние
десятилетия> { [24] }.

Скептицизм относительно возможностей рабочего класса был вполне
естественным результатом целой серии поражений 1980-х и 1990-х годов.
Поражений не только для конкретных деятелей, партий и профсоюзов, но и
для традиционной <классовой политики>. В течение примерно десяти лет
сторонники и противники концепции <конца пролетариата> повторяли одни и
те же аргументы и контраргументы, а дискуссия топталась на месте. Между
тем 90-е годы ХХ века, несмотря на грандиозные технологические изменения
(а отчасти и благодаря им), не только не приблизили нас к
<постиндустриальному обществу>, но напротив показали всю абстрактность
этой теории. Технология не существует сама по себе, она может
развиваться только в обществе. Технологические прорывы всегда были
необходимы капиталистической системе как средство давления на
работников. Резкое повышение технологического уровня производства почти
всегда приводило к обесцениванию рабочей силы и росту безработицы. Но
это, в свою очередь, делало человеческий труд более выгодным для
предпринимателей, а потому резко снижало стимул к дальнейшим
технологическим новациям: на определенном этапе даже очень
совершенные машины начинают проигрывать конкуренцию с очень дешевым
работником.

Статистика показывает, что современная безработица имеет не чисто
технологические, а именно социально-экономические причины. Объяснять
массовые увольнения рабочих стремительным ростом производительности
труда, вызванным новыми технологиями невозможно. Американские экономисты
отмечают, что, парадоксальным образом, в период технологической
революции производительность труда в США (если взять народное хозяйство
в целом) росла даже медленнее, чем в 1950-60-е годы{ [25] }.
Одновременно возросла незащищенность рабочих мест. В полном соответствии
с классической марксистской теорией, рост резервной армии труда создает
дополнительное давление на рабочих, понижая стоимость рабочей силы. В
итоге средняя заработная плата с 1979 по 1995 сократилась (с учетом
инфляции) на 3%.

Не технология предопределяет эволюцию экономики, а напротив, потребности
экономики диктуют необходимость внедрения новых технологических методов.
Разумеется, технологические изменения не могут не требовать в свою
очередь новой организации труда. Но и тут перемены имеют совершенно иной
смысл, чем предполагают теоретики <постиндустриального общества>.
Организация труда зависит не только от технологии, но и от соотношения
сил на предприятии между трудом и капиталом. Стремление крупных
корпораций избежать концентрации рабочих на крупных заводах вполне
понятно. Современные методы организации производства -
, и ориентированы не на то,
чтобы вытеснить традиционного работника, а на то, чтобы лучше
контролировать его и заставить работать более интенсивно.

Все это говорит не об исчезновении рабочего класса, а скорее о
реструктурировании системы наемного труда и одновременном усилении его
эксплуатации. Угроза безработицы также заставляет людей больше работать
за те же деньги{ [26] }. <Нью-Йорк Таймс> отмечает, что на предприятиях,
где произошли значительные сокращения, работники <готовы работать
дольше, отдыхать меньше и соглашаются на отказ от различных льгот, лишь
бы сохранить свое место>{ [27] }. В общем все те же явления, что описаны
у Маркса в связи с появлением при капитализме <резервной армии труда>.
По признанию аналитиков ведущей американской газеты далеко не все
сокращения рабочих мест можно отнести за счет технологических перемен.
Решающим фактором является сама экономическая система.

Корпоративная элита надеется, что постоянная угроза безработицы повысит
производительность работников. В то же время <Нью-Йорк Таймс> признает,
что работники часто становятся менее <лояльными> по отношению к фирме.
Снижение заработков и угроза безработицы вызывает и новую волну
политизации. Отмечая растущую эксплуатацию традиционных работников - как
<синих> так и <белых воротничков>, экономисты обратили внимание на то,
что в рамках крупных корпораций возникает новый слой <технологической
аристократии>, отчасти занимающей то же место, что и <рабочая
аристократия> начала XX века. В новой технологической реальности
оказывается важно не столько знание машины, сколько индивидуальный
талант работника. Как отмечает Фред Блок, модернизация производства и
роботизация приводит к <растущую потребность в работниках, способных
думать концептуально>. В отраслях, где применение промышленных роботов
становится массовым, каждое второе создаваемое рабочее место <потребует
два и больше года обучения в колледже>{ [28] }. Это немного напоминает
ситуацию доиндустриапьного ремесленного производства: инструмент всюду
одинаков, но производство и продукт получаются совершенно разные в
зависимости не только от применяемых технологий, но и от подхода
работника. Подобные процессы могут вновь усилить позиции трудящихся по
отношению к предпринимателям. Чем более индивидуализируется процесс
труда, тем сложнее найти замену. Экономисты отмечают, что новые
технологии и сопутствующая им организация труда затрудняют управление.
Это также ограничивает возможности для сверх-эксплуатации. Саймон Хед
констатирует: <Потребность в знаниях технологической аристократии
возрастает по мере того, как для корпорации усиливается опасность
отстать в технологической гонке. Но поскольку людей с такими знаниями и
способностями не так легко найти, их будет постоянно не хватать и их
заработная плата будет расти>{ [29] }.

Проблема представляется многим экономистам чисто организационной. Между
тем речь идет о серьезном вызове самой системе капиталистического
управления. Эффективное использование возможностей работника оказывается
невозможно без серьезного перераспределения власти на предприятии. Фред
Блок сравнивает новую ситуацию с порядками, царившими на
доиндустриапьных ремесленных предприятиях. Работник, обладавший
уникальными способностями, был <защищен от традиционных форм
принуждения>{ [30] }.

Зачастую сами работники и их организации еще не осознали всех
возникающих в связи с этим преимуществ, не сумели объединиться таким
образом, чтобы эти преимущества в полной мере использовать. Однако уже
начало 2000 годов показало нарастающий конфликт между новой
технологической элитой и корпорациями. Причем речь идет не столько о
борьбе за заработную плату, сколько о борьбе за власть, за доступ к
принятию решений.

Оценивая перспективы новой технологической элиты, российский политолог
Александр Тарасов утверждает, что Маркс поспешил, идентифицировав
антикапиталистическую революцию с индустриальными рабочими, ибо
<революционный субъект должен появиться, как бы сейчас сказали, вне
Системы>{ [31] }. Индустриальные рабочие не могут вырваться за пределы
логики капиталистической фабрики. Не крестьяне взорвали феодализм, а
буржуазия, которая, будучи ущемленной, все же не была непосредственным
объектом эксплуатации в феодальном поместье. Точно так же
антикапиталистическая революция совершится тогда, когда новая
технологическая элита, порожденная буржуазией, постарается избавиться от
нее.

Постиндустриальные работники находятся одновременно и вне системы и
внутри нее. С одной стороны, <способ производства, основанный на знании,
оказывается таким... при котором возможно преодолеть отчуждение. Знание
неотчуждаемо от его создателя и носителя. Он контролирует весь процесс
<производства> знания>. А с другой стороны, массу производителей знания
<капитализм постоянно будет пытаться превратить в класс наемных
работников умственного труда>{ [32] }. Собственники капитала будут
пытаться установить контроль над творческим процессом и это неизбежно
вызывает сопротивление. Использование традиционных капиталистических
методов контроля за работником внутри фирмы оказываются затруднены тем,
что компьютер разрушает грань между трудом и отдыхом, свободным и
рабочим временем, являясь одновременно средством и производства и
развлечения. Некоторые <серьезные> программы включают в себя игровые
элементы и т. д.

Специалист по компьютерным технологиям Юрий Затуливетер приходит к
схожему выводу о том, что задачи технологического развития толкают людей
их решающих на радикальные позиции. <Главная компьютерная задача>, как
выясняется, состоит не в создании более совершенных программ, а в
преобразовании общества{ [33] }. Между тем к 1990-м годам
технологическая элита не продемонстрировала особого революционного
потенциала. Она вообще не воспринимает себя как самостоятельную
социальную и политическую силу. Скорее она стремится использовать свои
преимущества в торге с предпринимателями (то, что по-английски
называется bargaing position). Однако отсюда не следует, что так будет
всегда. Западная буржуазия тоже не сразу стала революционной
контр-элитой. На первых порах она прекрасно уживалась с феодальными
верхами и поддерживала укрепление абсолютистского государства, с которым
ей пришлось позднее бороться.

Способность социального слоя к общественным преобразованиям зависит не
только от его статуса в обществе, но и от его идеологии, от уровня
политической и профсоюзной организации. Слабость самосознания новых
трудовых слоев в значительной мере - результат слабой работы левых с
этими слоями. Конечно, классовое сознание не заносится трудящимся
<извне>, как полагал Ленин в работе <Что делать?>. Но оно и не возникает
стихийно само собой. Новаторская идеология является результатом
исторической <встречи> радикальной интеллигенции с массовым социальным
слоем, испытывающем потребность в новых идеях. В данном случае подобная
встреча еще не состоялась.

По мере развития новых отраслей, положение сосредоточенной в них
технологической аристократии становится все более уязвимым.
Технологическая революция конца XX века развивается по той же логике,
что и индустриальная революция XVIII-XIX веков. Это относится не только
к производству компьютеров и современной технике, но и к самой
<интеллектуальной продукции>. Потребность фирм, производящих программное
обеспечение [software], в повышении производительности труда, приводит к
тем же процессам, что и в традиционных отраслях. <В отличие от
индустриальных форм проектирования и изготовления аппаратных средств,
производство программ задержалось в фазе артельного [ремесленного]
труда, в которой преобладание человеческого фактора ставит объемы
производства в прямую зависимость от количества привлеченных лиц
достаточной квалификации, - отмечает Затуливетер. - Нетрудно видеть, что
благодаря массовой компьютеризации почти весь интеллектуальный ресурс
уже задействован. Практически все способные программировать уже
программируют. Это обстоятельство крайне обостряет проблемы наращивания
объемов производства программ с помощью технологий программирования,
ориентированных на человеческий фактор. Разрешение этой ситуации
приведет к распаду артельных (экстенсивных) и установлению
индустриальных (интенсивных) форм производства программного продукта,
когда объемы производства будут наращиваться главным образом за счет
увеличения производительности труда>{ [34] }.

Происходит концентрация производства, сосредоточение все большего числа
программистов в составе одной фирмы. В свою очередь в их среде
усиливается потребность в самоорганизации, осознание своего зависимого и
подчиненного положения. Усиливается и эксплуатация их труда. Нарастает
сопротивление господству капитала. Все это поразительно похоже на
процессы, описанные Марксом и его учениками применительно к
индустриальному капитализму.

По мере того, как новые технологии становятся все более массовыми, и
увеличивается число специалистов, способных ими пользоваться, давление
на работников современного сектора также усиливается. Логика капитализма
требует распространения на них традиционной фабричной <дисциплины>.
Однако замена одного специалиста на другого остается относительно
сложным делом, ибо сама выполняемая работа все более индивидуальна, а на
подготовку работника требуется время. Новый тип работника более способен
к сопротивлению (в том числе и индивидуальному), а также к
самоуправлению. Чем большим будет давление на него, тем быстрее
произойдет осознание им своей роли в обществе, противоречий между
собственными интересами и логикой развития капитала.

Первая волна технологической революции ударила по <синим воротничкам>. В
середине 80-х годов все авторы дружно отмечали резкое сокращение
удельного веса промышленности в общей структуре занятости. Так в
Соединенных Штатах в промышленности к концу 80-х оставалось не более 17%
рабочей силы, значительно меньше, чем в сфере услуг. Аналогичные
тенденции наблюдались и в других развитых капиталистических странах, за
исключением, быть может, Японии{ [35] }.

Впрочем, тот факт, что именно в Японии, являвшейся в 70-80-е годы ХХ
века технологическим лидером капиталистического мира, сокращение
занятости в промышленности было меньшим и происходило гораздо медленнее,
чем в других странах, говорит о том, что рано рассуждать о <конце
пролетариата>. Если в период бесспорного господства США в мировой
экономике доля промышленных рабочих была там существенно выше, нежели в
Японии, то к середине 1990-х среди японцев в промышленности был занят
значительно больший процент, чем среди американцев. Стремительный
экономический подъем Южной Кореи также сопровождался ростом численности
и удельного веса промышленного пролетариата в обществе. Рост
традиционной промышленности наблюдался не только в Южной Корее, но и в
Китае, а также в новых индустриальных странах Восточной Азии, в
значительной мере следующих южнокорейской модели.

Прогнозы непрерывного сокращения роли промышленности в западных
обществах тоже не подтверждаются. Вообще подобные процессы не могут быть
линейными. Авторы, пытающиеся экстраполировать сегодняшние тенденции на
20-30 лет вперед, доказывают лишь свою методологическую
несостоятельность. Совершенно очевидно, что сокращение удельного веса
промышленных рабочих в обществе зависит не только и не столько от
<объективных> законов технологического развития, сколько от действующих
экономических и социальных механизмов. Промышленная занятость
действительно сокращается, но в еще большей степени она
реструктурируется.

В середине 1990-х все больше рабочих мест сокращается для <белых
воротничков>. Автоматизация банков и предприятий сферы услуг приводит к
тому, что требуется все меньше клерков и больше техников и операторов,
выполняющих, по сути, те же функции, что их коллеги в промышленности.
Как отмечают исследователи, миф о превращении сферы услуг в главную
движущую силу экономического роста был основан в значительной степени на
технологическом отставании ее от промышленности. В то время как в
промышленности сокращались рабочие места за счет стремительного
внедрения новых технологий, производительность <белых воротничков>
возрастала незначительно, а порой даже падала. Затем начинается
внедрение трудосберегающего оборудования в сфере услуг. Соотношение
между промышленностью и сферой услуг очередной раз меняется, на сей
раз - опять в пользу промышленности.

В традиционной промышленности, где первая волна технологической
революции миновала к началу 1990-х, уже не наблюдается такое резкое
сокращение рабочих мест, как в 1980-е. Производство все более
рассредоточено, но без <синих воротничков> обойтись невозможно.

Первый этап технологической революции в основных отраслях экономики к
середине 90-х ХХ века завершается. Производительность труда и
возможности оборудования будут расти и дальше. Точно так же для
потребителя будут изобретать всё новые хитроумные игрушки вроде
телевизоров с плоским экраном, мобильных телефонов с полифонией и
встроенной фотокамерой или новой видеокарты, позволяющей сгружать
порнографию прямо из Интернета. Но это уже эволюция, а не революция.
Переход от <ручной> обработки данных к компьютерной означал полный
переворот в организации труда. Переход от 386 процессора к 486 или
Pentium означает лишь нормальный технический прогресс, такой же, как
замена станков, происходившая на протяжении всей промышленной
стории{ [36] }.

Естественным следствием технологической революции в мировом масштабе
является пролетаризация <свободных профессий> и возникновение <нового
технологического пролетариата>, занятого, зачастую, вне традиционной
промышленности. Зачастую сами люди еще не вполне отдают себе отчет о
своем действительном социальном статусе, тем более что их положение
крайне противоречиво.

Легко заметить, что перемены конца XX века оказали дезорганизующее
воздействие, как на <традиционного>, так и на <постиндустриального>
работника. Первый потерял уверенность в себе, второй стремительно
лишается своего привилегированного, <элитного> статуса. Отчуждение и
ложное сознание являются вполне естественным результатом неспособности
людей приспособиться к новым условиям. Однако подобное состояние не
может продолжаться бесконечно.

В мире труда действительно произошли серьезнейшие перемены по сравнению
с эпохой Маркса. Но это не <исчезновение пролетариата>, о котором писали
модные социологи. И даже не замена традиционного промышленного рабочего
новым типом наемного работника. Во времена Маркса мир труда был
относительно однородным. Вот почему в <классических> текстах понятия
<пролетарий> и <промышленный рабочий> становятся синонимами. Ленин,
правда, говорил, про кухарку, которая должна научиться управлять
государством, но вряд ли он при этом имел в виду растущее значение сферы
услуг.

Фигура европейского промышленного рабочего была не просто ключевой, но и
единственной достойной внимания для теоретиков классического марксизма.
Этот рабочий класс составляли преимущественно белые мужчины,
нерелигиозные, но воспитанные в традициях христианской культуры.
Возникновение <колониального пролетариата> в начале века мало изменило
общие представления о том, каким должен быть рабочий. Более того, в
представителях коренного населения европейцы долгое время вообще не
желали признавать <настоящих> рабочих. Со своей стороны, осваивая уроки
классовой борьбы, рабочие не-европейцы первоначально склонны были
воспроизводить традиции, культуру и организационные формы западного
рабочего движения. Сегодня ситуация совершенно иная. Уходит в прошлое не
пролетариат, а классическое представление о нем.

Мир современного труда неоднороден, сложен, иерархичен. Причем степень
сложности возрастает с каждым витком технологической революции. Сегодня
в мире меньше рабочих-европейцев, чем не-европейцев, причем в самих
западных странах стремительно растет число работников, представляющих
народы Третьего мира. Женщин среди наемных работников почти столько же,
сколько мужчин. Мусульман оказывается не меньше, нежели христиан. В
зависимости от технологического уровня производства, работники могут
иметь совершенно разные условия жизни и труда, разные требования к
воспроизводству своей рабочей силы.

Наконец огромное значение для современной экономики имеет стремительный
рост <неформального сектора>. Миллионы людей, занятые в неформальной, а
часто и нелегальной экономической деятельности, являются такой же
необходимой частью мировой экономики, как и специалисты по компьютерам.
Однако и здесь существуют существенные различия. В странах Латинской
Америки или в Соединенных Штатах граница между формальной и неформальной
экономикой более или менее очевидна. В неформальном секторе работают
безработные, маргиналы. В странах бывшего Советского Союза эта граница
размыта, и тем и другим занимаются одни и те же люди.

Социальное развитие становится таким же многослойным, как и
экономическое. В модернизированном и традиционном секторе идут свои
собственные, зачастую параллельные процессы, возникает собственная
социальная дифференциация, вырабатываются собственные идеологии и формы
политической организации. Чем меньше регулирование рынка труда, чем
слабее профсоюзы, тем острее подобные противоречия. Тенденция к
выравниванию уровня заработной платы, возникающая в любом
капиталистическом обществе, где сложилось сильное рабочее движение,
оказывается и мощным стимулом для технологических инноваций, поскольку
лишает предпринимателя возможности получать дополнительную прибыль за
счет разницы в цене рабочей силы внутри отрасли. Однако между
политическими и профсоюзными организациями трудящихся неизбежно
возникают противоречия, порожденные неоднородностью мира труда. В 60-е и
70-е годы ХХ века это было характерно, прежде всего, для стран Латинской
Америки с их многоукладной экономикой. В конце века те же тенденции
наблюдаются и в Западной и в Восточной Европе.

С точки зрения классовых интересов наемного труда, совершенно неважно,
где сосредоточена основная масса работников - в промышленности, сфере
услуг или в научных учреждениях. Кстати, в сфере услуг уровень
эксплуатации выше. Появление массы <дешевых> рабочих мест в сфере услуг
на фоне сокращения числа <дорогих> рабочих мест в промышленности США
говорит сам за себя. Но все эти различия крайне важны с точки зрения
идеологии и организации профсоюзного движения.

Противоречие между <традиционным> и <постиндустриальным> трудом на
политическом уровне выражается в расколе между <старой> и <новой> левой.
Причем <старые> левые деморализованы, утрачивая веру в будущее, а
<новые> левые дезориентированы, не имея четкой стратегии. Одержимые
идеей <обновления>, они, как правило, неспособны выработать политику и
идеологию, которые бы обеспечили прочный союз с работниками
<традиционного сектора>. Поскольку массовые слои постиндустриальных
работников находятся еще только в стадии становления, им самим
свойственно ложное сознание, которое ретранслируется и закрепляется
противоречивыми и путаными рассуждениями идеологов.

Как <новый> труд не может полностью вытеснить <старый>, так и <новая>
левая культура не имеет никаких шансов, если будет строиться на
отрицании старой. Напротив, задача левых политиков и идеологов состоит в
интеграции великой традиции рабочего движения и новых тенденций, все
более очевидных на рубеже веков. Точно также политическая и
экономическая программа исторического социализма должна быть не
отвергнута левыми движениями новой эпохи, а напротив, встроена в новый,
более широкий и сложный контекст.

Если <постиндустриальное> общество, в том виде, как представляли его
идеологи, оказалось химерой, то и традиционный индустриализм,
безусловно, ушел в прошлое. Поздний капитализм одновременно и
подтверждает важнейшие выводы и прогнозы Маркса и создает новые факты,
новые противоречия и новый социальный опыт, никак не отраженные в
<классических> левых теориях.



Европогром

В середине 2000-х годов социальные мины замедленного действия,
заложенные под западное общество в процессе глобализации, начали
взрываться одна за другой. Выводя производство за пределы
<цивилизованных стран>, заменяя кадровых рабочих мигрантами, правящие
классы, начиная с конца 1970-х годов, стремились подорвать позиции
организованного рабочего движения, ослабить профсоюзы, сдержать рост
заработной платы, а с другой стороны, изменить социальную структуру
населения западных государств. Место <опасного класса> рабочих должен
был занять благополучный и сосредоточенный на потреблении средний класс.
Рабочий класс должен был окончательно расслоиться: с одной стороны -
рабочая аристократия, по образу жизни, взглядам и уровню потребления
составляющая часть среднего класса, а с другой стороны - массы
люмпенизированных разнорабочих, являющиеся бесправными мигрантами, не
имеющими связи с гражданским обществом. Между ними лежала пропасть.
Единое рабочее движение, объединяющее большую часть мира наемного труда,
становилось невозможно.

В октябре 2005 года дети мигрантов вышли на улицы Парижа и других
французских городов. Ситуация взорвалась. Францию сотрясли погромы и
поджоги. Российские комментаторы с важным видом рассуждали об <исламском
факторе> и <этнических конфликтах>, объясняя, что события вызваны
засильем во французских городах мусульман, которые хотят получать
социальные пособия, но не хотят принимать западный образ жизни.

Французская полиция, пытавшаяся оправдать собственное бездействие,
заявляла о хорошо организованных зачинщиках, стоящих за спиной
бунтовщиков. Однако серьезная пресса признавала, что бунты являются
социальными, а не религиозными. Лишь крайне правые издания продолжали
рассказывать про исламских фундаменталистов, якобы стоящих за спиной
погромщиков. Напротив, в России теорию <исламского бунта> поддерживают
все, включая <левых>{ [37] }. Некоторые издания даже умудрились
обнаружить в Париже разветвленное исламское подполье, возможно,
связанное с террористами из зловещей и загадочной группировки
<Аль-Каида>. Респектабельный <КоммерсантЪ> на полном серьезе пугал
читателя тем, что <исламские бунты могут легко перекинуться в другие
страны Европы>{ [38] }. Влиятельное агентство RBC в своем комментарии
признавало, что <не религия становится основополагающим фактором для
беспорядков. Ведь не случайно только 15% мусульман Франции посещает
мечети>. Но тут же заявляло: главная недовольства - <кризис
самоидентичности>{ [39] }.

На самом деле, по меньшей мере, треть юных погромщиков были вообще не
арабы, а черные африканцы, нередко - христиане. Но и арабская молодежь,
живущая в бедных пригородах, никакого другого языка кроме французского
не понимала, а об исламе не имела ни малейшего представления. Состав
бунтовщиков, как писала британская "Independent", отражал смешанный
этнический состав парижских окраин. <Примерно 60% имеют арабское или
африканское происхождение, примерно 30% - черные, но есть и потомки
смешщанных браков, а также иммигранты из других европейских стран. Из
пяти подростков оказавшихся в четверг в суде района Бобиньи (Bobigny)
два были арабского происхождения, три были белых, один из них -
итальянец. Только один из пяти родился за пределами Франции>{ [40] }.

Разумеется, среди иммигрантов, переселившихся во Францию к концу ХХ
века, были и вполне правоверные мусульмане, соблюдающие Рамадан, не
берущие в рот алкоголя и запрещающие своим девушкам показываться на
улице с непокрытой головой. Но они-то как раз никакого отношения к
бунтам не имели. Консервативные мусульмане во Франции держались
изолированно от общества, запрещали своей молодежи перенимать развратные
нравы местных жителей, старались удержать их от общения с христианами.
Когда французские власти пытались запретить мусульманским девушкам
ходить в школу в традиционных платках, возник серьезный конфликт, не
имевший, однако, никакой связи с погромами 2005 года. Всё ограничилось
демонстрациями протеста и петициями в адрес властей.

Газета "Independent" совершенно справедливо констатировала, что главная
причина происходящего не в культурных и религиозных проблемах, а в
<бедности и отчуждении>{ [41] }.

Выходящая в Париже англоязычная газета "International Herald Tribune" не
удержалась от того, чтобы в связи с бунтами напомнить о <борьбе за
политическое преобладание, ведущейся между премьер-министром Домиником
де Вильпеном (Dominique de Villepin) и министром иностранных дел Николя
Саркози (Nicolas Sarkozy)>{ [42] }. Для первого произошедшие события
оказались катастрофой, а другому они дали повод требовать дополнительных
полномочий. Может быть, это объясняет странную беспомощность полиции на
первом этапе восстания?

На самом деле, разумеется, причину кризиса надо искать не в сфере
религии и культуры, но и не в сфере закулисных политических интриг. В
конце XVIII и первой половине XIX века Европу то и дело сотрясали бунты
очень похожие на те, что развернулись во Франции 2005 года. Причем в
Париже происходило это в тех же самых предместьях, на тех же самых
улицах. Разница лишь в том, что автомобили не жгли, за отсутствием
таковых. А силы правопорядка, не приученные ещё к гуманизму, без особых
предупреждений открывали огонь по разбушевавшейся толпе.

Пока модные социологи рассуждали про <исчезновение пролетариата> в
западных странах, мимо их внимания благополучно прошло, что пролетариат
не просто восстановился в первоначальной форме, но и заселился в те
самые унылые предместья, откуда несколько поколений назад начал
восхождение современный средний класс. Новый пролетариат так же
бесправен, так же не имеет родины, так же не может ничего потерять кроме
собственных цепей. Значительная часть новых пролетариев хронически не
имеют работы, составляя <резервную армию труда>, превращаясь в люмпенов
(что тоже было типично для европейских городов середины XIX века). Масса
людей, обреченных трудиться на низкооплачиваемых рабочих местах, а то и
вовсе много месяцев безуспешно искать работу, прозябающих на грани
нищеты, естественно не отличается ни особой лояльностью по отношению к
государству, ни чрезвычайным законопослушанием.

Две нации! - восклицал викторианский политик Бенджамин Дизраэли,
сравнивая бедняков и богачей. Принципиальное новшество начала XXI века
состоит, однако, в том, что пролетарии действительно этнически
принадлежат к другому народу, нежели буржуа. В свою очередь, либеральное
общество могло теперь демонстративно закрывать глаза на социальный
конфликт, списывая все проблемы на <религиозные различия>, <трудности с
ассимиляцией мигрантов>, <культурные особенности> и т.д. Никто не хочет
замечать, что мигранты давно ассимилировались, стали органической частью
европейского общества и совершенно оторвались от своих культурных и
религиозных корней, но не получили и не могут получить подлинного
равноправия - потому и бунтуют!

Никакая этническая и религиозная политика ничего здесь изменить не
может - ни жесткая, ни либеральная. Ибо ни та, ни другая не имеет
отношения к сути проблемы. Решить проблему пролетариата может только
изменение общества.

<Сегодня на улицы вышли молодые люди по имени Мурад и Мунир из бедных
пригородов Парижа, Марселя и Руана, - писала израильская газета
<Гааретц>. - В этой ситуации французские левые должны быть выше всех
существующих предрассудков относительно "неисправимости" ислама и
мусульман, и не подаваться на провокации вроде тех, которые уже
осуществила администрация Джорджа Буша (вспомним, например, рекомендацию
гражданам США не посещать "районы насильственных столкновений").

Если здоровые силы французского общества смогут направить начавшуюся
борьбу в правильное русло и добьются принципиального изменения системы
приоритетов в социальной сфере, это пойдет на пользу всей Европе. Вполне
вероятно, что сможет, наконец-то, осуществиться старая мечта левых сил о
превращении этого континента в подлинно мультикультурное сообщество.
Если же этого не произойдет, то не только во Франции, но и во всем мире
восторжествуют принципы, провозглашаемые Джорджем Бушем и израильскими
правыми. Они гласят, что все происходящее объясняется только наличием
"чрезмерно большого количества мусульман">{ [43] }.

Между тем, на французских и западноевропейских левых лежит большая доля
ответственности за произошедшее. Деморализованное идеологически,
дезориентированное политически, преданное своими лидерами, левое
движение на протяжении 90-х годов ХХ века не сделало ничего для
налаживания связи с новыми общественными низами. Европейский пролетариат
тоже не сразу стал таким, каким мы его знаем по книгам и документам
начала ХХ века. Этому способствовала многолетняя ежедневная и
самоотверженная работа социалистических агитаторов, профсоюзных
активистов, просветителей и организаторов. Именно благодаря этой
повседневной работе формы протеста пролетариата стали не только более
<цивилизованными>, но и более эффективными, а солидарность различных
групп трудящихся (независимо от национальной принадлежности,
квалификации и уровня зарплаты) сделалась неотъемлемым элементом
пролетарской культуры. Значительная часть этой работы была направлена на
объединение и повышение классовой сознательности мигрантов (тогда -
выходцев из Южной и Восточной Европы). Напротив, жители иммигрантских
кварталов в конце ХХ века были предоставлены сами себе.

Вместо того чтобы заниматься организационной и идеологической работой
среди мигрантов, левые идеологи и активисты предпочитали путано
рассуждать о политической корректности, <мультикультурности>,
толерантности и идентичности. А обнищавшим жителям парижских пригородов
нужны были не идентичность с толерантностью, а хорошие рабочие места,
защищенные профсоюзами.

Новая эпоха требует от левых очередного переосмысления своей роли в
обществе. Политика и идеология левых должна быть направлена на то, чтобы
способствовать интеграции мира труда. Надо выделить общие интересы и
сформулировать общие требования. Речь идет не о механическом
<авангардизме>, подчиняющем <отсталые> слои целям и задачам <передовых>.
Напротив, речь идет о сложном поиске взаимопонимания, ибо социальный
эгоизм <передового> слоя всегда бывает наказан.

В начале XXI века мир труда не просто оказался <объективно> разобщен.
Для того чтобы он стал единой социальной силой нужна объединяющая
политика и идеология, которых на протяжении 90-х годов левые, казалось
бы, предложить не могли. А ведь искать далеко не было необходимости.
Достаточно было бы вспомнить идеи классического марксизма, которые во
времена глобализации ничуть не утратили своей актуальности.



Марксизм в эпоху глобализации

Можно сказать, что после событий 1989-91 годов марксистский социализм,
казавшийся столь реальной силой за 15-20 лет до того, вновь превратился
в призрак. Если в 1970-е годы на Западе неомарксистская культура не
только бурно развивалась, но, казалось, даже доминировала в среде
интеллигенции, то к середине 1990-х она оказалась в глубочайшем кризисе.
Причем кризис этот начался еще до крушения советской системы. События
1989-91 годов лишь закрепили и усилили тенденцию, наметившуюся гораздо
раньше. И все же, как отметил Жак Деррида в нашумевшей книге <Призраки
Маркса>, несмотря на постоянно повторяющиеся попытки окончательно
похоронить автора <Коммунистического манифеста>, несмотря на все усилия
профессиональных заклинателей, <призрак коммунизма> не уходит. В 1848
году призрак коммунизма был страшен тем, что представлял не прошлое, а
возможное будущее. На рубеже XX и XXI веков противники марксизма
постоянно подчеркивают, что этот призрак принадлежит именно прошлому, и
в то же время страшно боятся его возвращения в будущем, доказывая, что
<нельзя допустить его реинкарнации>{ [44] }.

Энтони Гидденс в своих работах конца 1990-х годов, констатирует
<окончательную дискредитацию марксизма>{ [45] }, которая делает по
существу ненужной любую дискуссию по этому поводу, но тот же Гидденс
постоянно вынужден снова и снова возвращаться к марксистской традиции и
объяснять преимущества предлагаемого им <радикального центризма> перед
марксистскими взглядами на социализм.

Стремление похоронить Маркса тем более естественно, чем более воззрения
Маркса живы, Никто не стремится <похоронить Гегеля> или опровергнуть
Вольтера, ибо и так понятно, что гегельянство и вольтерьянство
принадлежат прошлому. Идеи философов прошлого растворились в современных
теориях. С Марксом этого не произошло. И не могло произойти, ибо
общество, которое он анализировал, критиковал и мечтал изменить,
по-прежнему живо. В этом смысле пророческими являются слова Сартра о
том, что концом марксизма может быть лишь конец капитализма.

Более того, как отмечают многие западные авторы, благодаря глобализации
идеи Маркса об интернациональном характере капитализма и динамике его
социального развития выглядят даже более актуальными и востребованными,
нежели в 60-е или 70-е годы ХХ века. Цитата из <Коммунистического
манифеста> была даже использована в одном из ежегодных докладов Мирового
Банка, а 150-летие этого произведение дало толчок к широкой дискуссии об
актуальности марксизма не только в левых изданий. Анализируя эту
дискуссию, американские историки Эрик Канепа и Виктор Уоллес пишут, что
почти повсеместно отмечалась точность предсказаний, сделанных Марксом,
предрекавшим глобализацию еще в середине XIX века. <Эти комментарии,
точно так же как и новые издания <Манифеста>, доказали, что Маркс
актуален именно тем, что проанализировал природу капиталистической
экспансии, повторяющихся технологических переворотов и не менее
регулярно повторяющихся кризисов. Разумеется, это не все, что мы можем
узнать из <Манифеста>, но это наиболее важно с точки зрения сегодняшнего
дня, и именно это сейчас получило признание - иногда восторженное,
иногда вынужденное - за пределами среды, обычно интересующейся
политикой>{ [46] }.

Разумеется, возрождение интереса к марксизму далеко не всеми, даже среди
левых, встречено одобрительно. Жесткие и категоричные выводы великого
экономиста создают дискомфорт, они мешают проводить умеренную и гибкую
политику, в конечном счете, оборачиваются моральным осуждением тех, кто
идет на компромисс с капиталистическим порядком. Потому стремление
ревизовать марксизм возникает практически одновременно с парламентскими
рабочими партиями.

Для того чтобы стать умеренным, социализм должен был пройти через
ревизионизм. Если марксизм принадлежит прошлому, то его жесткие выводы
утратили моральное значение для современности. От исторического
социализма остаются лишь общие <ценности>, которые каждый волен
трактовать по-своему. Совершенно очевидно, что капитализм меняется, а
потому бесполезно воевать с ним с помощью цитат из книг, написанных в
прошлом веке. Ни умеренность, ни компромисс сами по себе не являются
грехом. В конкретных политических условиях любая серьезная партия
обречена на поиски компромиссов. Политика не может не учитывать
соотношение сил. Но людям свойственно идеологизировать свою практику,
превращать оправдание сегодняшних действий в идеологию будущего. А это
значит, что неблагоприятная политическая конъюнктура превращается в
идеальное состояние, вынужденное отступление в мудрую стратегию,
слабость - в доблесть. Там, где это произошло, поражение делается
необратимым, тактическая слабость становится стратегическим бессилием, а
целью движения вместо преобразования общества становится более успешное
приспособление к нему.

Показательно, что термин <ревизионизм> происходит от бухгалтерского
учета. Речь идет не о переосмыслении или даже критике марксизма, а
именно о механическом подсчете теоретической наличности, <активов> и
<пассивов> учения, после чего некоторые сохранившиеся <ценности> можно
использовать, а устаревшие идеологические продукты списать в утиль.
Подобная жесткость и <конкретность> подхода роднит ревизионистов с
самыми отчаянными ортодоксами. Разница лишь в том, что последние
цепляются за каждый идейный <предмет>, доказывая, как некоторые пожилые
хозяйки, что его обязательно нужно сохранить в доме <на всякий случай>.
А идеолог-ревизионист старается расчистить помещение и побыстрее
выкинуть <лишнее>.

Аналитический метод ревизионизма точнее всего можно было бы назвать
описательным. Сопоставляя описание тех или иных социальных явлений в
классическом марксизме с современной реальностью, они совершенно
справедливо констатируют разницу. На этом исследование и заканчивается,
ибо данное различие само по себе уже рассматривается как основание для
отказа от выводов Маркса. Анализа в точном смысле слова здесь нет, он
считается просто излишним. Беда в том, что реальность продолжает
меняться. События и процессы, описанные ревизионистами, тоже уходят в
прошлое, ставя под сомнения их выводы.

Исторически ревизионизм был важным этапом в развитии социалистической
мысли. Ревизионистские заявления Эдуарда Бернштейна в начале XX века
поставили под вопрос эпигонскую ортодоксию Карла Каутского и других
учеников Энгельса. Тем самым Бернштейн спровоцировал острую
теоретическую дискуссию, конечным итогом которой были идеи Ленина, Розы
Люксембург, Троцкого, Грамши, Лукача. Все они вряд ли сформулировали бы
свои взгляды, если бы ревизионистский вызов Бернштейна не подтолкнул
революционное крыло социал-демократии к тому, чтобы выдвинуть
собственную альтернативу, - как ревизионизму Бернштейна, так и
каутскианской ортодоксии. Периодически повторяющиеся дебаты об
актуальности марксизма и очередные ревизии знаменуют начало очередного
поворотного момента в истории социалистического движения и мысли. Они,
бесспорно, свидетельствуют о кризисе марксизма или его господствующих
интерпретаций (включая и ревизионистские).

Когда в середине 1980-х официальная советская наука отказалась от
прежних ортодоксальных подходов, ряд авторов попытался суммировать и
теоретически обосновать общие выводы ревизионизма. Так Владислав
Иноземцев пишет, что на Западе в течение XX века <кардинальным образом
переродились внутренние основы общественного строя, причем иногда даже в
большей степени, в чем там, где пронеслись вихри революций и гражданских
войн>. По его словам, <после Великой депрессии и Второй мировой войны
западные общества претерпели изменения, которые, будучи относительно
малозаметными поверхностному наблюдателю, к середине 60-х годов вывели
эти социумы за пределы капиталистического строя>. Речь идет о переходном
обществе, причем все дальнейшие изменения будут происходить
<эволюционным образом>{ [47] }. В ходе этой эволюции все цели прежнего
марксистского социализма достигаются, но без потрясений, классовой
борьбы, экспроприации и других неприятностей, хотя, конечно, не без
социальных и политических конфликтов, возможность которых не отрицает
даже самый умеренный автор.

Очень показательна эта отсылка к 1960-м годам в книге, вышедшей уже в
1990-е. Никакого анализа неолиберализма или восточноевропейских реформ в
ней нет, хотя, казалось бы, автор, живущий в России, не мог подобных
явлений не заметить. Здесь дело, однако, не в забывчивости, а в
методологии. Подобная же аргументация характерна и для других авторов.
Главный редактор ведущего академического журнала <Полис> И. К. Пантин,
признавая заслуги Маркса в истории общественной мысли, пишет:
<Дальнейший ход истории показал, однако, что многие из проблем
буржуазного общества, на которые указывал Маркс, стали решаться в
процессе совершенствования капиталистического производства (повышение
зарплаты, рост массового потребления, социальное законодательство,
объединение капиталов и сил управления на национальном и межнациональном
уровне, вмешательство государства в экономику и т.д. и т.п.). Все чаще
приходится признавать, что марксистские каноны критики капитализма
соответствуют скорее пролому, чем настоящему, а тем более
удущему>{ [48] }.

Реальные изменения, происходившие в западном капитализме 60-х годов,
были восприняты ревизионистскими школами как конец традиционного
капитализма. Кстати, сходным образом оценивал перемены в западном
обществе и Эдуард Бернштейн, хотя, к его чести надо отметить, что он
воздерживался от однозначных выводов, делавшихся последующими
ревизионистскими школами. Увы, описывая <новую реальность>, они не
замечали, как она устаревала. <Государство всеобщего благоденствия>,
<социальное государство> (Welfare State, Sozialstaat) в конце XX века
это уже термины, принадлежащие прошлому. Не только идеология свободного
предпринимательства восторжествовала в мировом масштабе, но и на
практике <социальное государство> в странах так называемого
<цивилизованного капитализма> сдало свои позиции. Рыночный механизм все
более освобождался от всякого, государственного и интернационального
регулирования, частная собственность утверждалась в качестве всеобщего и
священного принципа. Другой вопрос - насколько эти перемены являются
необратимыми, и насколько идеология свободного предпринимательства
соответствует реальной практике позднего капитализма.

Технологически перемены породили не <экономику свободного творчества>, а
<экономику дешевой рабочей силы>. Уровень эксплуатации начал
усиливаться. Зависимость работников от администрации стала возрастать, а
заработная плата падала не только в развивающихся странах и в бывших
коммунистических государствах, но с середины 90-х и в ряде западных
стран.

На первых порах ревизионистские школы предпочитали игнорировать
неолиберализм или представлять его как временное явление, лишь
осложняющее общее гармоничное развитие общества. Но неолиберализм
является вовсе не <зигзагом развития>, не ошибкой политиков, а
магистральным направлением эволюции капитализма. Суть его в том, что
буржуазное общество уже не может позволить себе сохранять социальные
достижения прошлых десятилетий. И хотя социал-демократы справедливо
отмечали, что объем ресурсов, которыми общество располагает для решения
своих социальных проблем, по сравнению с 60-ми значительно возрос, это
не имеет никакого отношения к делу: становясь глобальной системой,
капитализм неизбежно делается и жестче и расточительнее.

Принципиальное отличие правой волны 80-х и 90-х годов XX века от
предшествующих наступлений (или контрнаступлений) консервативных сил
состоит в том, что на сей раз именно правые использовали лексику
<прогресса> и <модернизации>.

<В социалистическом жаргоне термины <левый> и <прогрессивный> долгое
время были синонимами>, - пишет английский историк Уиллиам Томпсон. Идея
прогресса доминировала в <модернистском> сознании, а идеология и
практика левых воспринималась как наиболее последовательное выражение
этой идеи, В результате <левые, в широком смысле, двигались в том же
направлении, что и общий культурный поток - за исключением лишь периода
подъема фашизма в 1933-42 годах; правые, напротив, какие бы политические
успехи они ни одерживали, находились как бы в постоянной обороне, а
после 1945 года они даже стали действовать по принципу <не можешь их
победить - присоединись к ним>. Идея о том, что история на твоей стороне
относится к категории мифов, но показательно, что этот миф могло
выработать лишь левое движение, а правым приходилось удовольствоваться
ностальгией>{ [49] }. Все радикально изменилось в середине 80-х годов XX
века. Буржуазия впервые с XIX века вновь обрела наступательную
идеологию. Неолиберализм сумел представить себя как силу, способствующую
модернизации и динамизму, обвинив рабочее движение, левых и профсоюзы в
консерватизме, враждебности техническому прогрессу и стремлении
пожертвовать будущим ради сегодняшнего благополучия и <привилегий>. В то
же самое время сама по себе вера в прогресс была поколеблена.
Экологическая, феминистская и постмодернистская критика господствующей
идеологии (mainstream) была основана не на более радикальном
прогрессизме, а на глубоком сомнении в прогрессе как таковом. Это было
закономерным переосмыслением исторических итогов XIX-XX века{ [50] }. Но
для левых подобная смена настроений в обществе оказалась
катастрофической. <Подобная смена взглядов привела к падению главной
идеологической цитадели левых, и это имело гораздо более тяжелые
последствия, чем любые конкретные политические неудачи>{ [51] }.

Как отмечают теоретики немецкой Партии Демократического Социализма, в
90-е годы неолиберальной пропаганде удалось объявить препятствием для
модернизации и прогресса именно те структуры и отношения, которые до
того представлялись в качестве доказательств <цивилизованности>
капитализма52. Это связано с тем, что период, который в марксистских
категориях нельзя характеризовать никак иначе кроме как эпохой
социальной реакции, был одновременно и временем бурного технологического
развития. На самом деле, однако, эта ситуация далеко не уникальна.
Первый и наиболее бурный этап индустриальной революции XIX века тоже
пришелся именно на эпоху реакции. Период 1816-1848 годов был временем
господства <Священного союза>, подавления и дискредитации революционных
и республиканских идей в Европе, но это же было временем массового
внедрения паровой машины, строительства железных дорог, формирования
промышленного пролетариата. После краха наполеоновской империи на
политическом и идеологическом уровне буржуазно-демократические лозунги
были отвергнуты обществом, традиционные элиты торжествовали не только
военную, но и моральную победу. Однако именно тогда закладывались
предпосылки для нового революционного взрыва, потрясшего Европу в
1848-49 годах.

Как ни парадоксально это кажется задним числом, но первым социальным
результатом индустриальной революции было резкое ослабление позиций
рабочего класса. Американский экономист Фред Блок отмечает:
<Квалифицированные ремесленные рабочие, такие как лионские текстильщики
или шеффилдские ножовщики, в доиндустриальный период обладали реальной
возможностью контролировать производство, поскольку они обладали
уникальными техническими знаниями и их нельзя было заменить. Среди них
господствовали отношения солидарности. Им приходилось сталкиваться с
безработицей, когда в экономике наступал спад, но даже тогда они не
соглашались на какую попало работу, зная, что с окончанием кризиса их
квалификация и знания будут опять востребованы и достойно оплачены. Их
уровень профессионализма защищал их от рыночного принуждения>{ [52] }.
На этом основании Блок даже делает вывод о том, что переход к
современной экономике мог базироваться не только на массовом
производстве и неквалифицированном труде, типичном для второй половины
XIX века, ибо существовал <альтернативный путь, основанный на развитии
специализации и трудовой квалификации>{ [53] }.

Карл Маркс тоже отмечал исключительные социальные достижения английских
рабочих накануне индустриальной революции, но, по его мнению, именно
стремление предпринимателей освободиться от диктата работников и
навязать им новые, более выгодные для капиталистов трудовые отношения
было одним из стимулов для массового внедрения новых машин,
индустриальной революции. Иными словами, успехи рабочих подтолкнули
технологическое перевооружение промышленности, в результате которого
европейский пролетариат потерпел историческое поражение. Другое дело,
что эта технологическая революция, в свою очередь, спровоцировала
социальные сдвиги, приведшие к появлению нового рабочего движения,
бросившего еще более радикальный вызов буржуазии.

Социальным итогом индустриальной революции XIX века стало, с одной
стороны, изменение ситуации в рядах самой буржуазии, когда рост
промышленного капитала привел к новым требованиям радикального
переустройства общества. А с другой стороны, эта буржуазия уже сама
находилась под сильнейшим давлением со стороны формирующегося и
обретающего политическую организацию пролетариата. Это означало
неизбежную радикализацию общества и конфронтацию с силами <старого
порядка>. Если в 20-е и 30-е годы XIX века идеи Великой французской
революции дискредитированы трагической практикой <якобинского террора> и
бонапартовской империи, то к 1840-м годам в Европе вновь наблюдается
всеобщее увлечение якобинством, которое воспринимается уже не только как
идеологическое оправдание гильотины, но и как первая, неудачная попытка
социального и политического освобождения.

Именно начиная с конца 40-х годов XIX века, когда рабочее движение вновь
окрепло и добилось серьезных успехов, когда на смену ремесленным
гильдиям пришли современные тред-юнионы, а затем появились и первые
социалистические партии, левые сформировали свою политическую традицию,
культуру и мифологию. Как и всякая мифология, она основывалась на
обобщении опыта реальной истории, но сам этот опыт был преобразован
массовым сознанием. Во-первых, в среде левых установилось представление
о почти механической связи между технологическим и социальным
прогрессом. Во-вторых, социальный прогресс стал восприниматься как нечто
неизбежное, необратимое и неудержимое.

Подобные идеи никогда не были сформулированы самим Марксом, хотя его
тексты дают возможность для подобной интерпретации. И все же Маркс,
будучи не только учеником Гегеля, но и человеком, чья юность совпала
именно с эпохой реакции, неоднократно напоминал и о трагических
парадоксах прогресса и о неравномерности и противоречивости
исторического развития. Все эти нюансы казались второстепенными новому
поколению лидеров идеологов рабочего движения, чьи идеи сложились под
влиянием успешного наступления левых сил во второй половине XIX века и
позитивистского технологического оптимизма. Этот же комплекс идей и
представлений господствовал среди левых до конца 80-х годов XX века.

Показательно, что ревизионисты 1980-90-х годов недооценили значение и
масштабы неолиберальной реакции так же, как ортодоксальные марксисты в
1960-е годы не желали видеть происходивших тогда перемен. Между тем
события 1990-х показали, что глубинная природа капитализма, если и
изменилась, то значительно меньше, чем хотелось умеренно-левым
теоретикам. А <новые явления>, на которые они ссылались, были в
значительной мере результатом классовой борьбы и противостояния двух
систем, иными словами, были навязаны капитализму <извне>.



Альтернативная культура

На фоне кризиса традиционной левой политики особенно привлекательными
становятся постмодернистские варианты радикализма. Из архитектуры и
искусств термин постмодернизм быстро переместился в социологию и
политику. Речь идет о принципиальном отказе от целостного политического
мировоззрения и стратегии, основанной на привычном для марксизма
классовом подходе. <Мы не разделяем... мнения, что существует некая
система, которую можно называть капитализмом и которой можно
противопоставить четкую альтернативу - социализм>, - заявляют авторы
американского журнала , ставшего своего рода рупором
радикального постмодернизма в США{ [54] }.

С середины 1990-х годов постмодернизм превратился не только в модное
интеллектуальное направление, но и стал главной теоретической
альтернативой марксизму и другим разновидностям социалистической мысли
среди западной интеллигенции. В то же время сам постмодернизм, начиная с
конца 90-х, сам все более оказывается под огнем критики. По мнению
многих исследователей за новыми теоретическими течениями стоит не только
стремление преодолеть ограниченность классического марксизма, но и
готовность соответствовать требованиям, предъявляемым современным рынком
к интеллектуальному производству.

Культ <новизны>, типичный как для постмодернизма, так и для близких к
нему направлений, сам по себе воспроизводит ценности и стиль,
характерные для коммерческой рекламы. Чем менее активен гражданин, тем
более он превращается в потребителя политики. Демократия участия
сменяется <свободой выбора> равнозначной <свободе> посетителя
супермаркета. <В современной культуре потребления стиль сам по себе
становится ценность, он определяет то, как люди воспринимают общество, -
отмечает американский исследователь Стюарт Ивен. - Разнообразие товаров,
которые мы можем приобрести, приравнивается к разнообразию идей и
взглядов, которые мы можем разделить>{ [55] }. Современный рынок
постоянно требует появления новых товаров, отличительным свойством
которых является именно новизна. Вообще понятие <новизны> становится
ключевым, вытесняя прежнее представление о <качестве>. Оно делается
фактором маркетинга, символическая значимость предмета оказывается, по
крайней мере, сопоставима с его <потребительной стоимостью>. В известном
смысле приобретение в собственность престижного символа само по себе
становится целью потребления-самоутверждения <рыночного человека>.

Характерной чертой современного капиталистического рынка становится
<избыточное разнообразие>. Выбор между товарами дополняется выбором
между рекламными символами, за которыми может стоять совершенно
однотипный продукт. <Избыточное разнообразие> не расширяет, а
ограничивает свободу покупателя, лишая его возможности свободно и
компетентно принимать решения, создавая иллюзию выбора там, где его нет
и делая невозможным рациональный выбор там, где он возможен.

Похожее происходит также в политике и в сфере общественной мысли.
Совершенно естественно, что в такой ситуации традиционные формулы
<классовой борьбы>, <социальных преобразований>, <солидарности> и
<народовластия> оказываются оттеснены на второй план новыми идеями,
<раскрученными> в точном соответствии с принципами современной рекламы.

Чем более сфера идей становится разновидностью коммерции, чем более в
нее проникают критерии и требования рынка, тем более калейдоскопичным
делается чередование идеологических мод. Надо отметить, что началась эта
тенденция со студенческой революции 1960-х годов. Радикализм <новых
левых> отнюдь не был капризом избалованных молодых интеллектуалов, но,
став формой массовой культуры в потребительском обществе, он был быстро
освоен и использован рынком вместе с песнями и мини-юбками.
Массовые увлечения той или иной идеей случались и ранее, это нормальное
явление общественной жизни. Но массовая мода на нонконформизм была новым
явлением. Традиционно человек, разделявший господствующие идеи, мог
легче сделать карьеру, занять видное место в правящих кругах. 1960-е
годы привели к впечатляющей демократизации буржуазного общества, но
одновременно создали условия для того, чтобы капиталистическая рыночная
культура смогла интегрировать в себя идеи и символы социального
протеста. Начиная с 6190-х годов, радикальные идеи оказались
непосредственно вовлечены в сферу рынка. С одной стороны, рынок
становится все более <виртуальным>. С другой стороны, идеология делается
все более конъюнктурной (не в переносном, именно в прямом смысле слова).

В 1930-е годы Антонио Грамши в <Тюремных тетрадях> сформулировал
концепцию <позиционной войны> в гражданском обществе, где доказывал, что
культурное противостояние является не просто отражением общего конфликта
труда и капитала, но и одним из ключевых фронтов, на котором может
решиться судьба борющихся сил. Культурная альтернатива оказывалась
важнейшей частью социального преобразования. По мере того, как
углублялся кризис левого движения, идея альтернативной культуры всё
больше выходила на передний план, становясь самоценной. Создание новой
(не обязательно уже пролетарской, но непременно антибуржуазной) культуры
становилось в глазах многих левых не средством борьбы за изменение
жизни, а её целью.

Проблема в том, что новую культуру для избранного меньшинства можно
создать и не преобразуя общество, комфортабельно устроившись в свободных
пространствах, допускаемых самой буржуазной системой.

Все виды <альтернативной культуры> объединяет негативное отношение к
<мейнстриму> - к нормам буржуазно-бюрократического общества, к ценностям
массового потребления, навязываемых масс-медиа, к свойственным этой
системе критериям успеха, к господствующим представлениям о счастье,
сводящимся к карьере и <удачным покупкам>. Альтернатива - это отказ,
либо вызов. А формы отказа, как и вызова, бывают самые многообразные,
зависящие, в конце концов, только от нашей фантазии.

И всё-таки, в чем состоит альтернатива? Объединена ли она какими-то
общими ценностями, неприятием ценностей официальной культуры или только
тем, что все эти явления официальной культурой на данный момент по
каким-то причинам отторгаются? Отсюда и размытость, подвижность границ
между <мейнстримом> и <альтернативой>. Идеологи контркультуры постоянно
сетуют, что <мейнстрим> поглощает, переваривает их идеи и начинания.
Хотя с другой стороны, время от времени он и <изрыгает> из себя течения,
которые, будучи в прошлом вполне официальными, могут при известных
условиях обрести ореол оппозиционности и альтернативности (чего стоит
хотя бы нынешнее увлечение советскими плакатами 1930-50-х годов). То,
что является <мейнстримом> в одном обществе, становится модной формой
противостояния официозу в другом (сопоставим, хотя бы китайский и
французский маоизм 1970-х годов).

Исторически смысл альтернативы тоже меняется. В начале ХХ века братья
Бурлюки пытались сбросить Пушкина с корабля современности. Радикальная
культура противостояла традиции высокого искусства. Однако та же
классическая традиция к началу XXI века сама по себе становится всё
более маргинальной. Не отрицая её значения в принципе, <мейнстрим>, с
помощью <гламурных> журналов и массового производства коммерческой
продукции систематически профанирует и подрывает классическую культуру.
Можно сказать, что Пушкина всё же опустили за борт, хотя и со всеми
соответствующими почестями. В итоге поклонники поэзии <Золотого века>
становятся не менее экзотической (а численно, возможно, меньшей)
группой, нежели хиппи, растаманы и байкеры.

Общий пафос противостояния <мейнстриму> закрывает ключевой вопрос: что
перед нами - альтернатива буржуазной культуре или альтернатива в рамках
буржуазной культуры? На самом деле имеет место и то, и другое. Более
того, зачастую вопрос остается не проясненным и незаданным для самих
участников процесса, а потому и их собственные стремления, стратегии
поведения и методы действия оказываются противоречивыми, двусмысленными,
непоследовательными и, в конечном счете, саморазрушающими.

Столкнувшись в начале ХХ века с первым взрывом <альтернативной
культуры>, ортодоксальный марксизм характеризовал эти явления как
различные формы <мелкобуржуазного бунта>. Понятное дело, слово
<мелкобуржуазный> в лексиконе тогдашних социал-демократов было
откровенно ругательным. Однако при более внимательном взгляде на
проблему, обнаруживаешь, что, независимо от эмоциональной окраски,
формулировки <ортодоксальных марксистов> были совершенно логичны.

Особенностью мелкобуржуазного сознания является как раз
противоречивость, неспособность доводить собственную мысль до логических
выводов (что порой компенсируется утрированным радикализмом политических
лозунгов). Эта противоречивость порождена самим социальным положением
мелкого буржуа - в одном лице <труженика и собственника> по Ленину,
<маленького человека> русской литературы или просто социального
Микки-Мауса по Эриху Фромму. Кризис Welfare State (государства
<всеобщего> благоденствия) породил на Западе и новый тип - образованного
и материально почти благополучного люмпена, которого система не может
успешно интегрировать (не хватает рабочих мест, нет перспектив роста),
но не решается и окончательно <опустить>, предоставив собственной
участи. Такое же противоречивое, мифологизированное и <мятущееся>
сознание формируется у потерявшего опору советского интеллигента,
превращенного неолиберальной реформой в образованного маргинала.

Взбунтовавшиеся дети Акакия Акакиевича требуют выдавать всем
письмоводителям доброкачественные шинели. Им не нужны шинели для себя -
им важен принцип! Это может быть бунт на коленях, а может быть
самопожертвование героя-террориста. Образ нового мира остается размытым,
ясно только, что в нем не должно быть места тем безобразиям
буржуазно-бюрократического порядка, которые собственно и спровоцировали
бунт.

Именно поэтому стиль оказывается важнее содержания, а ценностные
различия между правыми и левыми критиками системы представляются не
столь важными (знаменитый тезис о колебании мелкого буржуа от крайней
реакционности к столь же отчаянной революционности был неоднократно
доказан историей). Энциклопедия <Альтернативной культуры>, кстати,
вполне подтверждает этот вывод. Хотя сами авторы, безусловно, испытывают
симпатию к левым и неприязнь к всевозможным ультра-правым, фашизоидным,
националистическим и расистским идеологиям, они не видят основания, с
помощью которого они могли бы исключить все эти глубоко им
отвратительные тенденции из общего поля <альтернативы>. Ведь на уровне
стиля, форм поведения и даже социальной базы общие черты имеются. А
духовный кризис постсоветского общества породил и вовсе <синтетические>
явления вроде зюгановщины или национал-большевизма - эклектическое
сочетание черносотенного национализма, либерализма и сталинизма (только
в первом случае эти идеи предлагаются нам в уныло бюрократическом и
консервативном, а во втором - в радикально-молодежном исполнении). При
этом и национал-большевизм, и зюгановщина действительно альтернативны,
но не в том смысле, что они представляют собой вызов сложившейся
системе, а лишь в том, что они предлагают две версии <оппозиционной
политики>, которые может использовать в тактических целях недовольная
властью часть элиты.

Безобразия буржуазного мира отнюдь не обязательно относятся к сущности
системы - они могут быть всего лишь её побочными и случайными
проявлениями. Допустим, запрет на курение марихуаны может уйти в прошлое
так же, как <сухой закон> и сексуальный <строгий режим> в пуританской
Америке, но общество, порождающее подобные запреты, останется стоять на
прежнем экономическом и социальном фундаменте.

Мелкобуржуазный радикал - несомненно, ярый враг системы, но удары свои
он направляет, как правило, не против её основных столпов.
Фундаментальные основы системы, режим частной собственности и
корпоративного предпринимательства он почти никогда не атакует - либо
оттого, что второстепенные проблемы (вроде запрета на курение марихуаны)
занимают его гораздо больше, либо потому, что, прекрасно отдавая себе
отчет в том, на чем основана ненавистная ему система, он не видит в себе
(и в окружающем мире) силы способной его изменить.

Крайним выражением подобного образа мысли уже в наше время становится
постмодернизм, заявивший, что все противоречия системы равноценны, что
вопрос о равенстве числа женских и мужских туалетов в здании британского
парламента имеет в сущности такое же важное значение, как и эксплуатация
рабочих или долги стран <третьего мира>.

Разумеется, постмодернизм, будучи откровенной и наглой формой примирения
с действительностью, был быстро исключен из мира <альтернативной
культуры>. Однако он, вне всякого сомнения, был ее логическим
результатом, продуктом бунта 1960-х годов (и итогом его вырождения). Он
лишь выявил в предельно гротескной форме общую проблему.

Альтернативная культура и соответствующие ей политические движения ведут
постоянно только тактические битвы, не имея шансов на успех (поскольку
эффективность тактической борьбы зависит от того, насколько она работает
на решение общих стратегических задач, которые по определению не
ставятся).

Возникают <тактические медиа> - без стратегической задачи. Отказ от
борьбы за власть оборачивается готовностью оставаться в гетто, и,
главное, бессилием помочь большинству, для которого в этих гетто места
физически нет. А индивидуальные представители гетто с удовольствием
покидают его пределы, чтобы переселиться на страницы <гламурных>
журналов, а то и в министерские кабинеты, подобно деятелям немецкой
<зелёной> партии. Мир изменить всё равно нельзя. Значит можно изменить
лишь жизнь для себя. Способы бывают разные. Можно уйти в сквот, а можно
самому стать начальником. Между первым и вторым решением разница не так
велика, как кажется.

Быть <вне системы> не значит <против>. С таким же успехом <внесистемное>
бытие может быть и жестким противостоянием и мирным сосуществованием.
Либеральный капитализм признает привилегию инакомыслия, другое дело, что
она доступна лишь избранным. Интегрированные радикалы становятся одним
из элементов (а может быть и столпов?) системы{ [56] }.

<Альтернативная культура> создает собственный закрытый мир, точнее -
миры. Каждый из них самодостаточен. Замыкаясь в них, их обитатель уже не
слишком воспринимает окружающее пространство. Он полон иллюзий
относительно всеобщего значения своей жизненной практики. Так, например,
авторы изданной в Москве <Энциклопедии Альтернативной культуры>
совершенно искренне убеждены, что марихуану курят все <повально и
поголовно до (а многие иногда и после) 40 лет> или что движение хиппи в
начале 1990-х годов включало в себя <почти всю более-менее мыслящую
советскую молодежь>{ [57] }.

Человек, живущий по правилам <альтернативного мира>, уже настолько не
интересуется пошлыми и банальными двуногими существами, которые стригут
волосы и пьют водку, что попросту не замечает их, или отказывает им в
праве на разумность. Таким образом, неприязнь к буржуазной пошлости
плавно переходит в квази-аристократическое презрение к тем людям
(огромному большинству), что обречены жить по законам системы.

<Альтернативщик> уже свободен, даже если для мира в целом система
отрицаемых им запретов сохраняется неколебимо. Вопреки Ленину, он живет
в обществе, стараясь, по возможности, быть свободным от общества. Но
какой ценой? Большая часть его энергии уходит на то, чтобы защищать свое
пространство от вторжений <мейнстрима>. Внешний мир остается
предоставлен сам себе{ [58] }.

Поведение такого радикала соответствует логике старого анекдота. Почему
аист стоит на одной ноге? Потому что, если он и её поднимет - то упадет.
Там, где возможность стоять на двух ногах априорно отвергается, есть
лишь альтернатива - стоять на одной ноге или падать. Иными словами
сопротивляться буржуазному миру или подчиниться ему. Вопрос о
практическом изменении мира перед таким радикалом просто не возникает.

Итогом таких битв неизменно оказывается поражение. Причем лучшим
вариантом становится поражение непосредственное, когда борец героически
погибает, часто в прямом смысле, растоптанный системой. Куда худшим
результатом оказываются победы <альтернативной культуры>, в конечном
счете, срабатывающие на усиление той самой буржуазной системы, против
которой так яростно боролись. Рок-музыка поглощается индустрией
телевидения, сексуальная революция наполняет своей энергией коммерческую
рекламу, а порнография делается бизнесом со своими транснациональными
концернами и финансовыми потоками.

Капиталистическая система, способная каждый раз поглотить и даже
использовать в своих целях разрушительный потенциал бунта, выглядит
мифическим всесильным чудовищем. Миссия <альтернативной культуры>
заведомо невыполнима, враг - непобедим. Со времен Альбера Камю ключевым
мифом левых становится Сизиф, героически продолжающий свое бессмысленное
дело. Но с некоторых пор камень уже не скатывается с горы. Это
расточительство, которое рациональная капиталистическая система
позволить себе не может.

У современного Сизифа на вершине каждый раз отбирают камень. А из
доставленных на вершину булыжников строится новое крыло старой тюрьмы.
Правила игры определяют те, кто занимают стратегические <господствующие
высоты>. Иными словами, те, у кого в руках экономическая и политическая
власть. Может, дело не в камне, а горе? Иными словами, в
социально-экономических структурах, которые могут и должны быть изменены
сознательным политическим действием.

После каждого поражения бунт начинается снова. Он имманентен капитализму
и постоянно меняет свою форму по мере развития буржуазного общества. В
конечном счете, именно противоречивость мелкобуржуазного сознания несет
в себе мощный творческий потенциал. <Мятущееся сознание> крайне
плодотворно. Материал, из которого получается плохая политика, порождает
великолепную культуру. Было бы очень скучно, если бы вместо Театра
Жестокости Антонена Арто, сюрреализма, <нового романа> и фильмов
арт-хауса мы бы имели лишь бесконечный поток идеологически безупречных
социально-критических произведений в стиле живописи <передвижников> или
прозы позднего Диккенса и раннего Горького.

И всё же не случайно, что как подметил Набоков, великие революционеры по
большей части оказывались людьми вполне консервативных эстетических
взглядов. Радикальный вызов системе становится эффективен лишь тогда,
когда роли меняются. Альтернатива должна сама стать новым <мейнстримом>,
вобрать в себя формально признаваемую капиталистическим миром культурную
традицию, одновременно разлагая и разрушая коммерческую <массовую
культуру>. С появлением общей цели и общего смысла тактика обретает
стратегию, мятеж, закончившийся удачей, получает право на новое
название.

Подобный переворот происходит только в процессе социальной революции.
Это единственное, чего система не может переварить.



(окончание следует)