|
От
|
Пуденко Сергей
|
|
К
|
Лом
|
|
Дата
|
16.02.2007 13:31:46
|
|
Рубрики
|
Культура & искусство;
|
|
Это случайно сохраненный нами осколок затонувшей Атлантиды
>Я тоже периодически беседую с пожилыми людьми (а фотоархив уже оцыфровал :-)) и могу сказать, что исследование серьезное и правильное. Как узнал? Да вот по этой теме - цитата внизу. Все время на нее натыкался и не перестаю удивляться, а многие и особенно журналюги в упор не видят. У самого тоже семейка Адамсов (в хорошем смысле) прадед например был красным партизаном (! в Гражданскую, против Колчака) ох бы рассказал он о почитаемом нынче "адмирале", что заставило обыкновенных свободных поселенцев и крестьян с ружОм в леса уходить...
>А еще советую прочитать один небольшой рассказик очень хорошего писателя, к сожалению написавшего немного. (кстати он сам того поколения.)
В то время, когда мы писали ПРК
https://vif2ne.org/vstrecha/forum/5/co/5273.htm
, под него собирался и свод документальных свидетельств и хорошей ("социологический роман" как говорил Зиновьев)прозы, дневников, архивных свидетельств, фотоматериалов. Почти всё накрылось всвязи с обысками ровно 25 лет назад. А эта статья из журанал ЭКО номер 11 за 1987 - случайно уцелеа и потом пошла в Альманах одной из первых. Потому что это ПРАВДА ЖИЗНИ МИЛЛИОНОВ ПРОСТЫХ ЛЮДЕЙ. По горькому парадоксу,она оказалась неугодной ни в одно время. Первый раз ее выбросилив корзину в 1967, когда зарубили публикацию этого уникального новосибирского опроса. А то что собрали и опубликовали в 1987 - уже только часть,отличная, но часть.
И так осбтояло дело и с другими материалами из жизни простых рабочих и служащих. ЗХа крестьян поработали писатели-деревенщики. За горожан - мало кто. Есть несколько отличных писателей и книг, например Николай Воронов "Юность в Железнодольске" (про Магнитку - она была огромным кейсом в ПРК, целые книги ппро нее собрали). И Виктор Сёмин, "Семеро в одном доме2,про пригород Ростова. Весьма картинка отсылает к "Зеркалу для героя "Рыбаса,которое мы обсуждали -то же послевоенный Донбасс.
Сёмин был писателем сложной судьбы, а Новый мир,ведуший оплот "демократической интеллигенции" при твардовском не очень-то охотно печатал про рабочих (хотя Семеро и Юность там опубликовали). Твардовский воротил нос тоже к деревне. А про "Семеро"... был разнос в Коммунисте в 1967г,клеили искажение и мелочность ,"правду факта",которую-де новомировцы противопоставляли "большой правде" жизни.
Правдивой прозе про простых рабочих (вроде Мули из 2Семеро"..)никогда не везло,эта правда -неугодна. Всегда. Я этой книги так и не видел.
https://vif2ne.org/nvk/forum/0/archive/1170/1170387.htm
В сети выложены книги В. Семина
Аннотация издательства:
Нагрудный знак : Романы.- Ростов н/Д: Кн. изд-во, 1991.- 448 с.
Второй том прозы Виталия Сёмина включает главную книгу его жизни роман
<Нагрудный знак - суровое и честное, наполненное трагизмом
повествование о страшных годах каторги в гитлеровских арбайтслагерях,
куда будущий писатель был угнан в 1942 году пятнадцатилетним подростком.
В том также вошла первая часть незаконченного романа <Плотина>,
являющаяся прямым продолжением "Нагрудного знака ОСТ". ... Среди осн. вопросов, которые ставит С. в романе - вопрос о
<государственной злобе>, о природе фашизма, о той почве, на которой он
вырастает.
--------
Роман "Нагрудный знак " (Doc-rar 253 kb)
http://www.belousenko.com/books/russian/semin_ost.rar
Роман "Плотина" (Doc-rar 116 kb)
http://www.belousenko.com/books/russian/semin_plotina.rar
Фрагменты романа "Нагрудный знак ОСТ"
-----------
Почти все лагерные полицейские были пожилыми людьми. Они подошли к
тому возрасту, за которым человека в Германии называют <опа>. Oпa - дед,
старик, старина, отец. Почтительно-фамильярное слово, с которым на улице
можно обратиться к старому ченовеку. Впервые я услышал его в пересыльном
лагере. Так называли лагерных полицейских. В пересыльном женщин отделяли
от мужчин, формировали партии по возрастам, отрывали друг от друга тех,
кто хотел быть вместе. Здесь все обрушивалось разом: потеря близких,
голодный, на крайнее истощение, паек, оскорбление гнусной баландой.
Кончались бессистемные эшелонные замахивания, начинались избиения
систематические. Опы действовали быстро, жестоко и весело. Били они не
только специальным инструментом для избиения - гумой, резиновой палкой,-
но ногами, руками и тем, что в этот момент попадало под руку. Тогда я
понял, что такое выворачивающая душу ненависть. Душа выворачивалась
именно тем обстоятельством, что, как сказали бы теперь, разрушалась вся
система моей детской ориентации в этом мире. Обманывали вернейшие,
определяемые самим инстинктом признаки благоразумия, снисходительности,
доброты: пожилой человек, интеллигентный человек, человек в белом
халате - врач, или, как все мы в детстве называем врачей, доктор. Одно
из самых ярких первых впечатлений в Германии: нас гонят по улице
небольшого рурского городка. Только что мы носили мебель в какое-то
здание, и полицейские, сопровождающие нас, даже довольны нами. По
тротуару идут две нарядные молодые женщины с нарядными детьми. Дети
кидают в нас камни, и я жду, когда женщины или полицейские остановят их.
Но ни полицейские, ни женщины не говорят детям ни слова.
И еще поражает и выворачивает душу: идет сорок второй год, немцы
воюют в далеких чужих землях, война к ним иногда прилетает на самолетах.
Рурские городки стоят целые. Целы новый асфальт и булыжник старинных
мостовых, целы витрины многочисленных маленьких и крупных магазинов.
Откуда же эта энергия слепой, не выбирающей в нашей толпе ни старших, ни
младших ненависти? Ведь нельзя же просто так с утра, как чашкой кофе,
заряжаться ненавистью. Это ведь не будничное чувство. А между тем
энергией своей, последовательностью, организованностью и каким-то
всеобщим будничным распространением эта обращенная на нас жестокость и
поражает. И еще странно - есть в этой жестокости парадность,
форменность, официальность и частная инициатива. Полицейская,
гестаповская форма или штатский костюм - все равно. Есть в ней и
интонация. Голос, набирающий полицейскую пронзительность, поднимающийся
на все более и более высокие тона.
Предстоял полный день без хлеба и почти без еды. И длина его
измерялась голодом. Когда внизу поднималась суета и тяжелый термос
грохал о цементный пол, вслушивался весь лагерь. Количество этих ударов
подводило итог голодным надеждам.
Сейчас, через столько лет после войны, голод можно представить как
сильное желание есть, как физическое недомогание. Однако голод - нечто
другое. Он не только меняет дыхание, частоту пульса, вес и силу мышц, он
обесцвечивает ощущения и сами мысли, не отступает и во сне, изменяет
направление мыслей. И, может быть, самое страшное - меняет ваши
представления о самом себе. И уж совсем особое дело - голодание многих
людей, запертых в одном месте.
Когда голод достигает степени истощения, у него появляется
горячечный, карболовый, тифозный запах, которым невозможно дышать. У
голода послабее пресный гриппозный запах, изменяющий вкус хлеба и
табака. В этом неотступном гриппозном недомогании все полы кажутся
цементными, все стены - лишенными штукатурки. Это бесшумный и
непрерывный метод полицейского давления, и, может быть, поэтому
главное - не показать, как ты голоден. Не сразу я, конечно, понял, что
дело не только в сохранении лица. Кто сохраняет чувство собственного
достоинства, сберегает по каким-то важным жизненным законам и больше
шансов на жизнь.
-------------------------------------------------------------------
Только одним способом совершаются все фундаментальные победы дураков над
умными. Под давлением обстоятельств умник сам себя подвергает ревизии,
жестокость называет бескомпромиссностью, злобность решительностью,
участие в массовых преступлениях долгом или там голосом крови. Но и
осводождение происходит сразу во многих душах. Насильственные связи
распадаются, понятиям возвращаются истинные имена. В циничном <эгаль -
етцт криг!>уже содержалась возможность более широкого взгляда на вещи.
<Аллес шайзе!>было уже гигантским шагом вперед, заигрыванием со старой
мыслью о всемирном равенстве людей с условием, конечно - поскольку еще
есть возможность ставить условия,- что завоеватели и подвергавшиеся
завоеванию равно виноваты. Перед чем? Ну, скажем, перед историей. Тут
больше, конечно, тоска по практическим вещам: генералы не так хороши,
противник не так слаб, как это предполагалось. Но здесь же и мысли о
душе, и обращение к философии. Далеко еще до призывов о сострадании. Но
призыв отпускать друг другу грехи уже содержится.
Все равно - сейчас война!
Все дерьмо!
И еще одна особенность у интонации превосходства. Ни на секунду нельзя
забыть, что ты в стране, которая на гербе своем написала слово
<порядок>, быт которой отличается наименьшей долей риска: улицу никто на
красный свет не перейдет! Возможно, вместе с этим уже инстинктивным,
постоянным стремлением к понижению бытового риска порвалась какая то
связь с миром, возникло странное представление о податливости, а не о
сопротивлении материалов. Этакое чудовищное и в то же время неразвитое,
детское представление о своем месте в этом мире.
<Вир аллес меншен> - <все мы люди> - немецкая формула, осуждающая цели
войны и отразившая ее перелом. У русских или, скажем, французов она не
могла появиться, поскольку они никогда не утверждали обратного. Надо
представить себе, от какой бездны отталкивался немец и какое расстояние
прошел для того, чтобы сказать: все мы люди. Для кого то это был белый
флаг, для других - воскресные размышления, и лишь для немногих -
убеждение.
Союзники так долго обманывали наши надежды, что как бы соглашались с тем
невероятным, что здесь происходило. Постепенно мы так и привыкли о них
думать. И самолеты их, и бомбы все эти годы ничего для нас не меняли.
Сидели за Ла Маншем, теперь сидят под Ахеном, хотя каждый второй
немецкий танк без горючего, а каждый второй автомобиль с
газогенераторной печкой. И, конечно, никто лучше нас не ощущал, что это
слишком слабая либо нечестная игра. Никогда нам так не открывалось, что
такое политика и какой она может быть. И слова Аркадия встретили с
сочувствием.
У нашего хозяина усики и челка наци - <под Гитлера>. Рассчитывая вызвать
сочувствие, он говорит нам, что вторую мировую войну, как и первую,
Германия проиграла. Я пораженно смотрю на гитлеровские усики, а он
многозначительно поднимает палец.
- Або дритте!:
- Но третью!:
Уже начинает пророчествовать.
Приходили к Аркадию и власовцы. Их было четверо. Появились они в лагере
в самом начале сорок пятого года и всех своим появлением поразили. Это
были раненые, списанные и разоруженные власовцы. Должно быть, они никак
не ожидали такого поворота в своей судьбе и до самой последней минуты не
догадывались, куда их определяют. В серо зеленых мундирах, со стертыми
до белого алюминия пуговицами, с траурно черными пластмассовыми
значками, с фляжками в суконных футлярах, пристегнутыми к черным
армейским ремням, с гофрированными железными коробками, тоже куда то
пристегнутыми, они рядом с пожилыми полицейскими выглядели настоящими
немецкими солдатами.
Полицейских смущали мундиры, черные значки, которые выдаются в награду
за пролитую кровь. Но я думаю, их смущало и коварство, чрезмерное даже с
их точки зрения коварство, в котором им приходилось участвовать.
Раньше всех понял, что произошло, пожилой косоглазый власовец, который
сразу же снял пластмассовый значок, ходил, по бабьи горбясь в своем
мундире, зябко потирая руки, засовывая их в рукава. Пилотку он тоже
носил по бабьи, натянув на уши, вывернув, как капелюху. В темных глазах
ничего нельзя было прочесть. Как будто специально набиваясь на
оскорбления, приходил туда, где было многолюднее, не отвечая, сносил все
пинки. Кто то повернул ему пилотку поперек головы, и он так шутовски и
носил ее. Один темный зрачок его смотрел с жутковатой твердостью и
прямотой, а второй, обнаруживая слабоумие и убожество, скатывался к
переносице. Нос всегда был мокрым. Но больше всего все таки смущало
разноглазие. Оно вызывало подозрение, что он не такой идиот, каким
старается казаться. Однако безответственность и настойчивость, с
которыми он возвращался туда, откуда его прогоняли, скоро всех утомили и
его почти перестали замечать.
:Через несколько месяцев в последнем пункте перед нашей демаркационной
зоной Костик мне сказал:
- В этой казарме французы военнопленные. Пойдем посмотрим.
Французы всегда вызывали сильнейшую симпатию. Мы пошли. В
полуразрушенном помещении на соломе сидели и лежали человек десять в
хаки, в знакомых пилотках. Наши переправляли французов домой. На улице
было солнечно, а в казарме сыро, и я удивился, что они сидят в сырости.
- Французы? - спросил Костик.- Франсе?
Ему не ответили.
- Языки откусили? - сказал Костик.
Никто позу не сменил. И тут нам крикнули:
- Это бельгийцы эсэсовцы!
Я понял, что было странного во взглядах этих людей. Их не за тех
принимали. Их всегда не за тех принимали. За тех они сами себя не смогли
бы выдать.
Вот это было и в глазах власовцев. И еще нечто. Смотрели одинаково, но
каждый был порознь.
Я лучше знал четвертого власовца. Недели две он работал на <Фолькен
Борне>. Было удивительно идти рядом с этим немецким солдатом, которого
конвоировали так же, как меня. Еще удивительнее было наблюдать, как
проступают под серо зеленым сукном русские черты. Он был невысок, со
спорой солдатской походкой, и эта спорая походка очень сильно отличала
его от нас. Лицо его было затаенно радостным. Человек был рад самому
себе. Он был подхватист, сразу включался, когда требовалась помощь, и в
эти минуты больше всего были видны его сила и привычная рабочая
готовность. Мы тянули ногу, шоргали - чем позже придем, тем лучше, если
даже идти требовалось в соседний цех. Он словно торопился прийти, всегда
настраивался на быструю и дальнюю ходьбу. Без шинели зимой он, по нашим
меркам, все же был тепло одет. Здоровым был ворс на невытертом сукне
кителя. И запах от него был зимним, здоровым, уличным. Он был нормален -
это в нем замечалось прежде всего. И эта нормальность, и это в меру
курносое благополучное лицо, в котором ни заискивания, ни отчужденности,
ни задней мысли, казались загадочными. У меня были ограниченные
представления о том, почему человек может стать власовцом. Я спросил:
- Тебя раскулачивали?
Он удивился:
- Почему?
- Тебе советская власть что нибудь сделала?
- Ничего!
Он будто даже не понимал, куда я клоню.
- Ну, тебе плохо было при советской власти?
- Хорошо!
И, шагая все той же спорой солдатской походкой, стал рассказывать, как
ему было хорошо. Как работал шофером, как хватало денег и в кино, и на
танцы, и на модельные туфли.
Чем больше вспоминал, тем радостнее становился. Этого я никак но ожидал.
Довоенные воспоминания у него были богаче и обширнее моих - я ведь
учился в школе! Я очень ревниво относился к тем, у кого довоенные
воспоминания были ярче моих. Жизнь, прерванная войной, у них была
богаче, и то, что предстоит после войны, у них будет ярче и
значительнее. Ни воспоминаниями, ни ожиданиями я не мог с ними
сравниться. Истинное значение человека, думал я, определяется тем, что
он может о себе и о жизни вспомнить. За два с половиной года я вырос и
многого набрался, но недостатка довоенного опыта это никак не могло
возместить. И я сильно чувствовал свою ущемленность, которая, например,
Аркадию мешала заметить меня. Для Аркадия я был попросту человеком, с
которым не о чем поговорить. Поэтому я завидовал тем, кто многое мог
вспомнить о довоенной жизни.
- Ты хотел, чтобы победили немцы? - спросил я.
- Что ты! - изумился он.
- Чтобы царь вернулся?
- Зачем он мне?
Я помню все свои вопросы потому, что это были <детские> вопросы, потому,
что других я не знал и не мог придумать.
- А чего же ты? - показал я на его мундир.
- А а! - нисколько не смутился он, но и объяснять не стал.- Да мы только
во Франции воевали.
И с радостной готовностью стал рассказывать, как они ударили по немецкой
дивизии, которая бежала под напором англичан, и как потом били англичан.
...
--------------------------------------------------
Когда защитного цвета <джипы> и <доджи> втянулись на улицы
Лангенберга, мы уже могли угощать американцев табачной продукцией
ограбленной немцами Европы: французскими, голландскими, бельгийскими
сигаретами. И одно из первых открытий - американцы отказываются от
европейских сигарет. Свои им больше нравятся.
Пришла богатая, почти не воевавшая, не сносившая на фронте и
одного комплекта обмундирования армия. При всей готовности к симпатии
это было тем, что делало непонимание почти непреодолимым.
За то, что опыт их был таким, а не другим, миллионы людей сложили
головы. Те, кто сидел в <джипах>, и <доджах>, мало что об этом знали. Им
страшно повезло, и мы не могли им этого забыть. Хотя и винить их как
будто не за что. О немцах, их жестокости, военной ожесточенности
американцы знали не с чужих слов. Они ведь сами воевали на этих лучших
европейских землях, на лучших европейских автострадах. У них был
собственный воинский опыт, и именно это делало непонимание почти
непреодолимым. Мы были участниками одной и той же войны. Но их война
лишь отдаленно напоминала нашу. Нам казалось, что страх смерти, который
испытали они, легче всего сравнить с испугом. Они не знали других его
лиц. Голодного удушья, истощения унижением, непосильным трудом. Не знали
того, о чем рассказать можно только тому, кто сам это испытал. Ведь
пропустивший обед говорит о себе: <Я голоден>. А проработавший
сверхсрочно час: <Я устал>. И спорить бесполезно. Собственный опыт
несомненнее всякого другого.
Мы сразу заметили, как много места они занимают в пространстве. А
они, должно быть, поразились, нашей изможденности. Но, может, худобу они
невольно отнесли к нашим природным качествам. Ведь, честно говоря, нам
самим уже трудно было представить себе, какими мы были.
У каждого нашего истощения была своя история, свое лицо, свои
гибельные этапы. Мы сами не понимали, как уцелели на каждом из них. Что
же об этом можно рассказать тем, кто их не прошел?
---------------------------------------------------
Дважды немцы брали мой родной город. В декабре сорок первого они
продержались всего десять дней. Их было немного. Но, когда они
откатились на своих мотоциклетках и автомобилях, город застонал
потрясенный. У жестокости, которая после них осталась, не было названия,
потому что у нее не было причин и границ. Хоронили несколько сот
человек. Это были случайные прохожие или жители домов, около которых
нашли мертвых немцев. Люди успокаивали детей, кипятили воду, а их
выгнали на улицу и поставили к стене родного дома. Должно быть, переход
от простейших домашних дел прямо к смерти особенно невыносим. Нелепа
смерть у стены своего же дома. Наверно, они не верили до последней
секунды. И тем, кто их хоронил, этот переход казался особенно ужасным.
Ведь они тоже в этот момент что-то делали у себя дома или куда-то
собирались идти.
Выгоняя людей из кухонь и подвалов, куда в эти дни переместилась
жизнь, останавливая их на улице, убийцы показывали, что все горожане для
них одинаковы. Это была какая-то новая смерть и новый страх, при котором
стали опасны и домашние стены и улица, которой идешь. Было непонятно,
как на все это могло хватить злобности. И осталось странное ощущение,
что стреляли не серые фигурки в шинелях и плащах, а те мотоциклетки, на
которых они разъезжали по городу. Так мало во всем этом было
человеческого.
В городских скверах немцы оставили несколько своих могил: крест и
солдатский шлем на холмике. Мы ходили на них смотреть, будто похоронены
там были не люди, а те же стреляющие мотоциклетки.
Некоторое время могилы стояли нетронутыми, но потом кто-то решил,
что убийцы и убитые не могут лежать в одной земле, трупы вывезли за
город, а могилы разровняли. Когда немцы захватили город второй раз, они
стали разыскивать тех, кто принимал в этом участие. Понятно, тех, кто
решал, они не нашли и расстреляли мобилизованных мальчишек-подводчиков.
Во второй раз немцы продержались дольше и убили гораздо больше
людей. Так почему они могли убивать сто за одного, а я не решаюсь одного
за сто? Разве есть другой способ расквитаться? И как иначе избавиться от
памяти, которая давит меня? Может, неполноценность, о которой толковали
эти стреляющие мотоцклетки, и есть отходчивость?
-------------------------