12.05.2006, Константин Крылов
Памяти Александра Зиновьева. Часть первая
Вся моя жизнь была протестом, доведенным до состояния бунта,
против общего потока современной истории.
Александр Зиновьев
Давным-давно, в Советском Союзе, вечером, в маленьком букинистическом
магазинчике, что возле памятника Ивану Фёдорову (теперь там модная
лавка), я стоял у прилавка и ждал, пока мне принесут отложенный по
договорённости первый том бремовской "Жизни животных".
От скуки я пролистывал старый университетский сборник, выпущенный
кафедрой логики. Сборник был, даже по моей тогдашней молодой всеядности,
неинтересный: что-то по многозначной логике, обязательный Войшвилло и
т.п. В пресном тесте оглавления, однако, нашлась своя изюминка:
маленькая, странички на четыре, статейка какого-то Зиновьева под
названием "Решение парадокса Зенона Элейского и доказательство
существования неделимых элементов пространства и времени". Удивляла
прежде всего наглость автора: ишь ты, "решение парадокса", перед которым
почтительно склонялись великие умы и всё такое. Я было начал листать
книжицу, но тут вынесли обещанного Брема. Он оказался дороже, чем
предполагалось, так что после всех расчётов у меня осталось рубля два.
Сборник стоил "рупь пясят", но оставаться с полтинником на весь
оставшийся вечер не улыбало. С сожалением я отложил сборничек на
неопределённое потом: "попадётся - возьму".
Где-то через месяц-другой та же фамилия - Зиновьев - всплыла в разговоре
на околополитические темы. Речь шла о каком-то литераторе, вроде
Войновича, который написал чуть ли не десять томов антисоветских сатир и
ещё нарисовал Брежнева в виде жабы, за что его турнули отседова, -
кажется, в Германию. Разговор вертелся вокруг того, является ли этот
Зиновьев родственником того самого Зиновьева-Апфельбаума, рулильщика
Коминтерна, которого вместе с Каменевым "чпокнул усатый", как было
принято выражаться в культурной среде. То есть спор, собственно, шёл
только о степени родства: в самом факте никто не сомневался. Я слушал
без интереса: мало ли в русской культуре Апфельбаумов: Разумеется, автор
статьи про парадокс Зенона мне и на ум не пришёл.
Третий раз фамилия выскочила уж не помню когда и при каких
обстоятельствах. Речь шла о диалектической логике, которую я тогда
считал типичной совчинной махрой, заниматься которой могут только люди,
себя глубоко не уважающие. Товарищ, которому я всё это изложил, начал
ссылаться на какого-то Зиновьева, который написал офигенную книгу по
марксову "Капиталу", на всякий случай запрещённую к публикации. Я
посмеялся: советские уже до того охерели, что зажимают свою же
"диалектику". Впрочем, я допускал ещё, что "запрещённая книжка"
оказалась слишком идиотской даже для всеядной советской профессуры. Мой
оппонент стал горячиться и доказывать, что Зиновьев тот велик - и в
качестве аргумента сослался на его знакомство с "самим Мамардашвили и
Пятигорским". Тут уж акции неизвестного мне Зиновьева упали ниже
плинтуса: "великого грузинского мыслителя" я ещё тогда считал
обыкновенным прохиндеем, выезжающим на акценте (тогда любой нерусский
акцент в устах гуманитария воспринимался восторженно - особенно
"европейский" прибалтийский, но грузинский тоже котировался), свитере и
трубке. Мысленно записав Зиновьева в ту же мишпуху, я выбросил его из
головы.
Представьте моё удивление, когда я, наконец, узнал, что все эти трое -
один и тот же человек.
I
Вопреки ожиданиям, Александр Александрович Зиновьев никаким боком не
принадлежал к советской элите, настоящей или одной из бывших. Во-первых,
он был русским. Во-вторых, из крестьян - настоящих, а не анкетных. Он
родился 29 октября 1922 года в деревне Пахтино Чухломского района
Костромской области. Тут достаточно одних названий, самого их звучания:
Пахтино, Чухломской район, Кострома - архетипическая "глубинка". Был он
шестым ребёнком в большой семье. Отец, Александр Яковлевич, был "с
ремеслом в руках": малярничал. Мама, Аполлинария Васильевна, - "по дому
работала", ну какое ремесло может быть у крестьянки, щи варить да детей
рожать.
Мальчик учился в сельской школе, которая была ему явно мала: когда его
одногодки учились в третьем классе, он уже был в пятом. Учитель
говорил - "в Москву бы мальца", "у парня есть искра Божья".
Толку от того, правда, было немного. Жили Зиновьевы хреново даже по
тогдашним деревенским меркам. К тому же годы шли известно какие, так что
смышлёному пареньку светила обычная участь головастого человека в
ситуации блокированных социальных лифтов: либо соседский донос, либо
раннее пьянство и смерть под забором. Отец, однако, вовремя почуял, чем
пахнет, и приложил усилия к тому, чтобы перебраться в Москву, выгрыз
себе местечко. Это было дальновидно. Примерно так же поступил мой
собственный дед, воспитанник колонии Шацкого, впоследствии
инженер-конструктор. Собственно, весь немногочисленный класс нынешних
русских интеллектуалов примерно так и образовался: кого ни возьми, дед
откуда-нибудь вовремя смылся.
Саша перебрался к отцу поперёк мамы и других детей, сразу вслед за
братом Михаилом. Ему надо было поступать в московскую школу.
Москва ему не понравилась: серый, грязный, мокрый, обманный город.
Потом, в 1971 году, он напишет о Москве одно из своих самых злобных и
блестящих эссе - о советской Москве как о социальном явлении.
Жили опять плохо: уплотнёнка-коммуналка, сырая клетушка два с половиной
на четыре. Ели дрянь, нищенствовали. Отец Саши был абсолютно
непрактичным человеком - не умел рассчитать средств, не умел готовить
(однажды разжился курицей и сварил её с потрохами и перьями, на потеху
соседям). Саша взял на себя хозяйственную часть. Математические
способности пригодились: это помогало экономить деньги. "Гораздо потом",
через полвека с гаком, в одном из поздних выступлений он скажет, что, по
его наблюдениям, советские кухарки и поломойки и в самом деле более
способны к управлению государством, нежели советская номенклатура -
поскольку вынуждены напрягать извилины, чтобы уложиться в скудный
бюджет.
Так или иначе, Саша устроился в хорошую московскую школу (лучшую в
районе), которую и закончил с отличием, нахватав по дороге призов с
математических олимпиад. Белобрысый деревенский паренёк с девичьим лицом
и неприятным взглядом хорошо решал задачки. Жаль, бумажки с олимпиадными
решениями не сохранились. Будущий биограф дорого бы дал за пару таких
листочков: это позволило бы определить тип математического мышления
Зиновьева, что имеет к его творчеству самое прямое отношение. Могу
только предположить, что он неплохо чувствовал способ построения задач,
а из технических навыков - умел видеть экстремальные точки сложных
функций, почти интуитивно: "та-ак, функция гладкая, а вот что там в
нуле, надо глянуть". Подобный способ восприятия математических объектов
очень не любят профессиональные репетиторы, натаскивающие учеников на
"думанье руками". Но Зиновьев, я думаю, был именно этой породы - что
объясняет, в частности, нелюбовь к нему учителей математики. То же самое
хорошо объясняет и ранние литературные амбиции, и специфическое умение
рисовать (Зиновьев был прирождённым карикатуристом, что только добавляло
ему неприятностей), а также и то, что за чистую математику он всё-таки
не взялся, предпочтя ей не очень чистую логику.
Ещё Саша хорошо дрался - в самом прямом смысле, кулаками. Нет, никакими
"приёмами" он не владел. Зато он быстро схватил главное уличное умение,
блатной кураж: как раскручивать адреналин, не теряя сообразиловки. Более
того, именно потому, что он не был гопником, он мог позволить
докручивать себя до того состояния, когда тебе становится всё равно, что
с тобой будет - лишь бы убить или искалечить того, кто перед тобой. В
таком состоянии даже хиляк может уделать качка - хотя бы потому, что
отключаются все и всяческие ограничения на причинение вреда, которые на
инстинктивном уровне есть даже у последнего подонка. Например, трудно
выдавить живому человеку пальцем глаз - даже у записной мрази на этом
месте стоит барьер. Но когда местная гопота попыталась Сашу стопануть,
он сказал, что вынет глаз первому, кто сунется. Гопа услышала верхним
чутьём, чем пахнет от безобидного с виду парнишки, и быренько сдулась.
Потом долго ходили слухи, что "Санёк при делах": в нём почуяли
начинающего бандюка. Ошибка, в общем, простительная.
Забегая вперёд: примерно тогда же Зиновьев начал осознанно строить свои
отношения с коллективностью - не с тем или иным "коллективом", а с
коллективностью вообще. В принципе, его позицию можно было бы назвать
крайним индивидуализмом. Сам Зиновьев, однако, это категорически
отрицал: он называл себя "идеальным коллективистом", а позицию определял
примерно так: "я признаю достоинства и правду коллектива, но не дам ему
меня съесть, лишить индивидуальности, - для его же, в конечном итоге,
блага". Позиция, надо сказать, вполне диалектическая. В этом смысле его
позднейшие занятия диалектической логикой были абсолютно закономерны и
внутренне оправданы: он так жил.
II
В 1939 году, закончив со школой и получив законный "золотой аттестат"
(медалей тогда не было), Саша поступил в Московский институт философии,
литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского - знаменитый некогда
МИФЛИ.
В типовой биографии властителя дум советского разлива на таком месте
обычно бывает какой-нибудь затык или помарка: "поступил с трудом, мешало
происхождение, как-то выкрутились". Такой эпизод имеется, например, даже
в биографии Станислава Лема, всего-то пару лет как побывшего советским
человеком, но таки успевшего вкусить прелестей.
В зиновьевском случае всё было иначе. Сам он происходил из настоящей
деревенской бедноты, зато этого нельзя было сказать о большинстве его
соучеников: заведение было элитное, "для своих". Оно, собственно, было
создано в тридцать первом именно как загончик для отпрысков советской
элиты, желающих получить хорошее гуманитарное образование (преподавали в
институте уцелевшие университетские профессора). В сорок первом МИФЛИ
отправили в Ашхабад, а там сталинским указом вернули в лоно МГУ, но в
конце тридцатых это было что-то отдельное. Конкурс - двадцать человек на
место. К тому же Зиновьеву ещё не было семнадцати, требовалась
райкомовская характеристика, которую ему не дали. Прорывался Зиновьев на
общих основаниях, блестяще сдав экзамены.
Ещё один живучий мемуарный сентимент: воспоминания о каком-нибудь
мамином крестике на шее, который пришлось снять. Здесь у Зиновьева тоже
не было особых беспокойств: он с детства был атеистом, убеждённым и
последовательным. Здесь он следовал семейной традиции: отец его оставил
веру в Бога ещё в юные годы. Мать была формально верующей, но к
обрядности относилась равнодушно, считая, что "Бог в душе". Саша снял с
себя крестик в четвёртом классе, на медосмотре (что, если вдуматься,
очень символично) - и больше не надевал его никогда.
Разумеется, как всякий убеждённый и последовательный атеист с сильным
умом, он размышлял над теологическими вопросами. И, естественно,
пробовал сочинить (точнее, построить, как строят базис логической
системы) "новую религию" - без Бога, зато с предположением о
существовании души и своего рода "духовной дисциплиной". Он сам
определял это так: "Отказавшись от исторически данной религии, я был
вынужден встать на путь изобретения новой. Я совместил в себе веру и
неверие, сделав из себя верующего безбожника". Это всё, впрочем, было
позже, во времена "Евангелия для Ивана" и "Жёлтого дома" (которые
когда-нибудь будут прочитаны именно как теологические трактаты; вообще,
наследие "умного" атеизма XX века может оказаться востребованным именно
для нужд теологии - в качестве строительного материала). Но к
православию, церкви и "попам" (иначе он их не называл) Зиновьев всю
жизнь будет относиться с нескрываемым отвращением. Слово "духовность"
для него было накрепко связано с образованностью, воспитанностью,
бытовой гигиеной и отсутствием вредных привычек - то есть со всем тем,
что ассоциируется со светским обществом. Советский атеизм он считал чуть
ли не единственной "подлинно научной" частью марксистского учения.
Впрочем, отношения с марксизмом у Саши складывались ещё хуже, чем с
церковью.
Если религиозной проблематики он до поры до времени просто не замечал,
то "красная вера" выпила у него изрядно душевных сил. В детстве и юности
он был, в общем, настроен прокоммунистически, особенно в части
всеобъемлющего эгалитаризма и ограничения личных потребностей. Это
хорошо соотносилось с его личным опытом. "Я был нищим среди нищих",
вспоминал это время сам Зиновьев - добавляя, что коммунизм как таковой
есть идея нищих, неспособных избавиться от своей нищеты. Впрочем, к тому
же всегда и сводилась вся "русская духовность" - к попытке голых
ограбленных людей как-нибудь согреться друг о друга в страшной,
непрекращающейся нужде, в которой веками держат русских.
Но тогда Зиновьев практически не осознавал значимости национального
вопроса. Он, конечно, замечал - глаз у него был точный - что его
жиркующие одногруппники, живущие при Советах как баре, носят, как
правило, какие-то странные фамилии, но особого значения этому не
придавал. Нет, его бесконечно возмущал сам факт неравенства кого-то с
кем-то, - в стране, в которой всё было принесено в жертву именно идеалам
равенства и справедливости. Идеалы эти он принимал всерьёз.
Сейчас это звучит странно. В конце концов, многие другие,
разочаровавшись в коммунизме, переживали это как освобождение от
иллюзий: болезненное, но необходимое. В случае Зиновьева всё было иначе.
Перед ним было два пути. Отказаться от коммунистических идеалов и
поискать другие идеалы. Или признать советский марксизм негодным
средством для их достижения и поискать другие средства. Он не сделал ни
того, ни другого: первое было для него невозможным, что касается
второго, то он довольно рано пришел к выводу, что последствия реализации
любого идеала сводят на нет все достижения. Социальный мир неисправим:
он всегда будет оставаться носителем (более того - квинтэссенцией) зла.
"Суть моей жизненной драмы, - писал он впоследствии, - состояла не в
том, что я разочаровался в коммунистических идеалах. Сказать это -
значит, сказать нечто совершенно бессмысленное и пустое. Суть моей
жизненной драмы состояла в том, что я необычайно рано понял: следующее
воплощение в жизнь самых лучших идеалов имеет неотвратимым следствием
самую мрачную реальность. Дело не в том, что идеалы плохие или что
воплощают их в жизнь плохо. Дело в том, что есть какие-то объективные
социальные законы, порождающие не предусмотренные в идеалах явления,
которые становятся главной реальностью и которые вызывали мой протест".
Это тотальное разочарование в социуме как таковом впоследствии дало
Зиновьеву очень сильные позиции для его исследования. Но в тот момент
оно подтолкнуло его к действиям далеко не академического свойства.