Какое нам дело до Латинской Америки? Статья первая. А.В.Харламенко
Для людей нашего поколения слова «Латинская Америка» – далеко не пустой звук. Наши детские и отроческие годы прошли под знаком Кубинской революции. В юности мы разделили радость победы Народного единства в Чили и горечь его поражения. Потом были Никарагуа, Сальвадор и Гренада. На студенческой скамье рядом с нами были друзья, знавшие об империализме не по книгам и газетам. Можно сказать, что мы выросли под звездой Латинской Америки.
В то же самое время в обществе, в котором мы жили, было почему-то принято говорить «Америка» лишь о половине северной части этого материка и называть «американцами» тех, кого в большей ее части резонно зовут североамериканцами, если хотят выразиться корректно; для других случаев есть слова «янки» и «гринго». В каждом номере газеты мозолили глаза «Соединенные Штаты Америки», и только в старых книгах мы встречали название, не соответствующее «доктрине Монро»1, – Североамериканские Соединенные Штаты (САСШ), адекватное употребляемому в Латинской Америке «Estados Unidos de Norteamérica» или просто «Estados Unidos».
1 «Доктрина Монро» – внешнеполитическая концепция, выдвинутая в 1823 г. президентом Дж. Монро. Основывалась на принципе «Америка для американцев», подразумевавшем «право» США выступать от имени всего Западного полушария. В ХХ веке была превращена в апологию империалистического господства США в Западном полушарии.
Такие политико-географические игры, и сами по себе не безобидные, не были изолированным явлением. Везде, от СМИ до учебников, тиражировалось клише «Азия, Африка и Латинская Америка» (именно в таком порядке), за которым стояло представление о некоей слабо дифференцированной совокупности «отсталых слаборазвитых стран». В 70-е годы «слаборазвитые» страны переименовали в «развивающиеся», что было уже полным абсурдом: по смыслу термина получалось, что только эти страны и развиваются, а остальные нет. Но в этом абсурде была, как сказал классик, своя система. За ним стояла неосознанно воспринятая с проклятого Запада идеологема: есть некая норма «развитого» общества, к которой должны двигаться все остальные, только одни отстают, а другие вырываются вперед.
Эти, в десятый раз уцененные идейные обноски времен Просвещения XVIII века прекрасно сочетались с пережитками той же схемы, воспринятыми «марксистским» догматизмом. Нас учили, что латиноамериканские страны, подобно афро-азиатским, до сих пор влачат груз феодальных пережитков, усугубляемый полуколониальным господством иностранного империализма. Отсюда делался вывод: на повестке дня у них национально-освободительное движение с непременным участием национальной буржуазии. В мировом революционном процессе национально-освободительное движение ставилось на третье место после мировой социалистической системы и рабочего движения развитых капиталистических стран, и ему предписывалось прилежно учиться у старших товарищей, в первую очередь у СССР. Молчаливо предполагалось, что нам учиться у отсталых товарищей нечему и незачем – сами кого угодно научим. События же, у них происходящие, нас впрямую объективно не затрагивают: строим себе коммунизм или развитой социализм и строим, да еще от щедрот своих им помогаем.
Все эти клише, коих в любом издании 60-х – первой половины 80-х можно набрать полный букет, обернулись другой стороной, когда стала назревать «перестройка». Пошли кем-то умело направляемые разговоры о том, что «мы» слишком много тратим на помощь Кубе и другим странам, а навару от них «нам» как от козла молока. Потом «наша» демократическая интеллигенция, еще не решаясь прямо приняться за травлю «сталинистов», начала поругивать никарагуанских, сальвадорских и прочих «экстремистов» за несоответствие «новому политическому мышлению». Потом начали уже на высоком уровне домогаться от них национального примирения, чтоб не мешали Михаилу Сергеевичу дружить с Бушем-старшим. Потом политический тянитолкай с горбачевской и ельцинской головами обошелся с обязательствами перед Кубой так же, как со всеми прочими, внутренними и внешними – понятно, кроме долгов зарубежным банкам.
После «победы демократии» от Латинской Америки, как и от всего остального мира, нас отделила стена информационной блокады. Обитателям Эрэфии, как узникам Платоновой пещеры, дают возможность созерцать лишь бледные тени людей и вещей, находящихся снаружи. До них доходят отголоски либо тех событий, которые легко истолковать в выгодном «хозяевам жизни» духе, либо тех, замолчать которые просто невозможно. Надо сказать, что и оппозиционная пресса редко выходит за пределы этого способа информирования. Результат налицо: чем более тесным и взаимосвязанным становится мир, тем больше в нашем обществе правит бал провинциализм. Политико-культурная традиция вдумчивого интереса к мировым делам и интернациональной солидарности с угнетенными и борцами за освобождение, имевшая в России и СССР глубокие корни, за 10 лет контрреволюции почти совершенно утрачена. Автору, профессиональному латиноамериканисту, не раз и не два приходилось слышать – не только от «интеллигентных» обывателей, привыкших судить о Латинской Америке по телесериалам, но и от некоторых деятелей левых партий – рассуждения в духе ранней перестройки: «Какое нам дело до всяких индейцев и негров, у нас и своих забот хватает».
Мотивы тех, кто заказывает музыку в официозно-буржуазных СМИ, понять нетрудно. В головах же наших национал- и социал-патриотов получился винегрет из обрывков клише эпохи «развитого социализма» и новенькой с иголочки (скоро двести стукнет) идеи особого русского пути: «наш» социализм коренится исключительно в «нашей» исконной почве, и дела нам нет до происходящего за океанами.
Реальная Россия, однако, находится не в Платоновой пещере и не на острове Атлантида, а в объективно взаимосвязанном мире. Без учета места нашей – как и любой другой – страны в этом мире нельзя правильно понять ничего в ее истории вообще и новейшей в особенности. Специфические особенности становятся понятны только на фоне общих закономерностей. В последние столетия это большей частью закономерности глобального взаимодействия, а ими уже определяется сходство и несходство между «отдельными» (теперь это слово лучше взять в кавычки) странами. С другой стороны, понять эти закономерности можно только в их историческом становлении и развитии. Поэтому, чтобы ответить на обывательский вопрос: «Какое дело нам до Латинской Америки?» – придется начать издалека.
Взаимосвязь мира начала становиться глобальной еще в те времена, когда испанские конкистадоры пересекали вслед за солнцем океан в погоне за золотом ацтеков и инков, а русские землепроходцы шли встречь солнцу за «мягкой рухлядью». То были первые шаги глобализации истории, в ходе которой возник мировой капитализм. Возник он не в Италии, не в Нидерландах и даже не в Европе, а в мире уже глобальном – хотя еще опосредованно, – возник как мировая система. Само рождение под скипетром испанских и португальских королей региона Латинской Америки, как и превращение Руси в страну-регион Россию, суть важнейшие компоненты этой опосредованной глобализации.
Расширение масштабов исторического процесса явилось мощным фактором возникновения мирового капиталистического разделения труда. Приток в Европу американского золота и серебра, награбленного конкистадорами или добытого принудительным трудом индейцев, вызвал в Европе «революцию цен», снизив традиционные феодальные ренты и дав сильный импульс развитию капиталистических отношений. Поскольку новый уровень цен не мог сразу распространиться на восток Европы, лендлордам и буржуа Запада стало выгодно приобретать там дешевое сырье и продовольствие (последнее позволяло снижать заработную плату наемным рабочим и облегчало экспроприацию «своих» земледельцев). А для того, чтобы продовольствие и сырье оставались дешевыми подольше, требовалось два условия: во-первых, закрепощение крестьян Центральной и Восточной Европы, вполне совпадавшее с интересами восточногерманских князей, польских магнатов, русских помещиков; во-вторых, ограничение внешнеторговых связей России, чем пришлось озаботиться самим носителям западной цивилизации, воздвигшим «восточный барьер» от Прибалтики до Черного моря 2. Роль этого барьера, просуществовавшего около трех веков (XVI-XVIII), для России сопоставима с ролью колониализма для Латинской Америки. И то и другое суть формы государственно организованного внеэкономического принуждения на международном уровне, столь же необходимого для становления капиталистической системы, как и подобного рода принуждение на плантациях, в поместьях, на рудниках и т.д.
2 См. Поршнев Б.Ф. Тридцатилетняя война и вступление в нее Швеции и Московского государства. М. 1976.
На первый взгляд, индейцы трудились на испанского короля почти так же, как раньше сообща возделывали поля храма Солнца или Единственного Инки; русские крепостные несли повинности перед помещиком почти так же, как их предки – перед «природным» феодальным сюзереном. Сходство бросается в глаза – так же, как сходство кита и дельфина с рыбами. Но если «чудо-юдо рыба кит» давно уже обретается только в художественной литературе, никак не в биологии, то в исторической науке представления подобного уровня здравствуют и поныне. Крепостничество, плантационное рабство и т.п. уклады, опиравшиеся на внеэкономическое принуждение, упорно принимаются за докапиталистические, хотя их функция в системе общественных отношений была совсем иной. Прибавочный продукт в конечном счете превращался в капитал, пусть не на зависимой периферии, а в метропольных центрах системы. Это – не отношения феодальной или рабовладельческой формации, а превращенные формы ранних и даже не очень ранних капиталистических отношений.
Маркс в своем главном труде показал следующее: «…Как только народы, у которых производство совершается еще в сравнительно низких формах рабского, барщинного труда и т.д., вовлекаются в мировой рынок, на котором господствует капиталистический способ производства и который преобладающим интересом делает продажу продуктов этого производства за границу, так к варварским ужасам рабства, крепостничества и т.д. присоединяется цивилизованный ужас чрезмерного труда…Тут дело шло уже не о том, чтобы выколотить из него известное количество полезных продуктов. Дело заключалось в производстве самой прибавочной стоимости. (Выделено нами. – Авт.) То же самое происходило с барщинным трудом, например в Дунайских княжествах» 3. К аналогичному выводу пришел Энгельс, рассматривая «второе издание крепостничества» в Восточной Германии 4. По данному вопросу, как и по многим другим, несколько поколений «марксистов» писали и говорили прямо противоположное Марксу и Энгельсу, смешивая феодальные предпосылки некоторых из этих форм эксплуатации с их сущностью. Ошибочность такой трактовки наглядно демонстрирует тот факт, что в Новом Свете, где феодализма не существовало никогда, столетиями процветала прямо-таки химически чистая форма внеэкономического принуждения – плантационное рабство. На этот счет Маркс высказался с предельной ясностью: «…Здесь перед нами капиталисты, строящие свое хозяйство на рабском труде негров. Способ производства, вводимый ими, не возник из рабства, а прививается ему. В этом случае капиталист и земельный собственник – одно лицо» 5.
3 Маркс К. Капитал. Т.I, отдел третий, гл. VIII./Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2-е изд., т. 23. С. 247.
4 См. Энгельс Ф. Марка. Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2-е изд., т. 19.
5 Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2-е изд., т. 26, ч. II. С. 329.
В Америке конкистадоры застали протоклассовые общества (ацтекское, инкское и другие), основывавшиеся на иерархии общин и не знавшие еще ни сложившихся классовых антагонизмов, ни отчужденного от общества государства в собственном смысле. На севере Евразии – как и на Иберийском полуострове – классовое общество наличествовало уже многие столетия, но многие черты – их даже нельзя назвать пережитками – протоклассовых отношений сохранялись до XIX –ХХ веков.
Второй – обширные редконаселенные территории, которые в большинстве стран Старого Света исчезли еще в ходе средневековой внутренней колонизации, а в Новом Свете и Северной Евразии создавали возможность массовой колонизации до XIX и даже ХХ века. Эта колонизация, с одной стороны, переносила на новые земли более или менее «цивилизованные» общественные отношения. Но, с другой стороны, наладить «нормальную» эксплуатацию наемного труда до окончания массовой колонизации было практически невозможно – эксплуатируемые могли уйти на новые земли и зачастую так и поступали, оставляя эксплуататоров без своей рабочей силы. «…Экспроприация земли у народных масс служит основой капиталистического способа производства. Сущность свободной колонии, напротив, заключается в том, что масса земли остается еще народной собственностью… Капиталистический режим на каждом шагу наталкивается там на препятствия со стороны производителя, который, будучи сам владельцем условий своего труда, своим трудом обогащает самого себя, а не капиталиста»6. При таких условиях рабочую силу если и удается купить, то приходится оплачивать выше ее стоимости (до второй половины XIX века латиноамериканский рабочий и батрак питались лучше, чем их потомки питаются теперь); приемлемая же для капиталистов норма прибыли требовала совсем иного. «Если за спиной капиталиста стоят силы его метрополии, он старается насильственно устранить способ производства и присвоения, покоящийся на собственном труде производителя» 7. Если так обстояло дело даже с колонистами XIX века, – атомизированными индивидами сложившегося капиталистического общества, стремившимися обратить «народную собственность» в индивидуальное средство производства, то что говорить об иберийских и русских колонистах прежних веков, приносивших с собой традиции иберийской и восточнославянской общины? В подобных условиях, как показал Маркс, сама логика развития капитала требовала заменять «свободный» наемный труд принудительным. Так было до 60-х годов XIX века даже в южных штатах США, и уж подавно в Ибероамерике и России, где капиталу приходилось иметь дело не столько с иным видом частной собственности, сколько с предшествующими ей отношениями, гораздо меньше поддающимися трансформации на капиталистический лад.
6 Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2-е изд., т. 26, ч. II. Отдел седьмой, гл. XXV. С.777-778
7 Там же. 774-775.
В связи с этим необходимо иметь в виду еще один существенный момент, которого в эксплицитно выраженном виде у классиков марксизма мы не найдем. Его теоретическое осознание выпало на долю латиноамериканских ученых 60-х – 70-х гг. ХХ века. Это Т. дос Сантос, С. Фуртадо, В. Бамбирра, Ф.Э. Кардозу, А. Агилар Монтеверде, Ф. Кармона и другие. Их концепция, если сформулировать ее кратко, такова.
С самого возникновения капиталистической системы она делится на метропольные центры и зависимую периферию. Метрополии так же не могут существовать без периферии, как она без них, а капиталистическая система в целом – без тех и других. Налицо взаимозависимость, но асимметричная. Ведущие звенья международной системы производительных сил сосредоточены в центрах системы. Поэтому при каждой смене стадий развития системы производительных сил (мануфактурной, промышленной, научно-технической) перед зависимыми странами встает объективная альтернатива: либо создать на своей территории производственный комплекс нового типа, изменив свое положение в международном разделении труда, и тем самым преодолеть или уменьшить зависимость, либо включиться в новую производственную систему снова в качестве подчиненных звеньев. Во втором, наиболее распространенном, случае дело ограничивается переходом от одних периферийно-зависимых форм капитализма к другим, причем импульс такого перехода дают перемены в метрополиях, даже если осуществляют переход социальные и политические силы зависимой периферии. И, наконец, последнее по счету, но не по важности: в метрополиях капиталистические производственные отношения на некоторых этапах проявлялись более или менее прозрачно, на зависимой же периферии системы дело почти всегда обстояло иначе. И связано это не просто с отсталостью, незрелостью капитализма, а с коренными свойствами периферийно-зависимого типа капиталистического развития независимо от его уровня.
Судьбы России и Латинской Америки были сходны с самого возникновения их как регионов Нового времени. Системой производственных отношений капитализма, отнюдь не сводимой к пресловутому «рынку», им было отведено место зависимой периферии, производителей сырья и продовольствия для нужд метрополий. Именно в силу этой взаимосвязи судьбы наших регионов с тех пор и до сего дня, при всех видимых различиях, отмечены таким глубинным сходством, которое позволяет назвать их неидентичными близнецами. Только этой глобальной детерминацией можно объяснить тот поразительный факт, что основные вехи истории двух старейших и крупнейших периферийно-зависимых регионов совпадают с точностью до нескольких лет.
Выходит на финишную прямую мануфактурный переворот – и Петр I в России и испанские Бурбоны в американских колониях пытаются совместить крепостнический уклад с развитием государственной мануфактуры. Назревает кризис торгово-мануфактурного капитализма, Британия накапливает силы для промышленного переворота и предъявляет повышенный спрос на товары периферии – тут же издаются указы о «вольности» иберийских латифундистов и российских помещиков, проводится конфискация владений иезуитов в Ибероамерике и секуляризация земель в России, резко усиливается эксплуатация крепостных крестьян и работного люда, вызывающая вскоре восстания Пугачева (1773-74 гг.) и Тупак Амару (1780-81 гг.). Начинается переход от мануфактурного капитализма к промышленному, лидеры этого перехода, экономический (Британия) и политический (Франция), вступают в решающую схватку – и вовлечение Испании, Португалии и России в наполеоновские войны дает импульс первым в полном смысле революционным движениям, очень сходным идейно и политически: войнам за независимость Латинской Америки (1809-1826 гг.) и движению декабристов (1816-1826 гг.). Подходит к концу первая волна промышленного переворота, снова возрастает спрос на экспортные товары периферии – и в середине XIX в. наступает новая полоса либеральных реформ и революций, освобождающих трудящихся как от крепостного или рабского состояния, так и от средств производства; но проводятся эти реформы государствами землевладельцев-латифундистов, что обрекает оба региона на принадлежность к «мировой деревне» и на все большее отставание в промышленной сфере.
Правда, Россия в отличие от своего неидентичного близнеца включилась в мировую капиталистическую систему не только как экспортер сырья и импортер промышленной продукции, но и как участница европейского концерта держав. Парадоксальным образом эта ее роль началась с прорыва военной силой «восточного барьера» для открытия сначала «окна», а потом и «двери» в Европу (точнее, Западную Европу) своим экспортным и западноевропейским импортным товарам. Но этим дело не ограничилось. Российская империя на протяжении двух веков (XVIII-XIX) выполняла в европейском масштабе примерно те же существенно важные для капитализма функции, какие в масштабе национальном выполняет государство, – поддерживала военно-политическое равновесие и отсекала опасные крайности слева и справа. Поэтому она имела возможность создать государственный и полугосударственный сектор крупной, прежде всего военной, промышленности, образование и науку европейского уровня, расплачиваясь за все это кровью своих сыновей. С другой стороны, военные и фискальные интересы самодержавия наряду с сопротивлением крестьянства огромной страны, для которого в условиях «рискованного земледелия» экспроприация общины была смерти подобна, оттянули эту экспроприацию до начала ХХ века.
Международная роль испанских и португальских колоний – хотя и очень своеобразных, до начала XIX века почти не отделявших себя от метрополий, но все же колоний – с самого начала обусловливала развитие экспортных производств как основы экономики. В этом секторе, охватывавшем горную промышленность, крупные земледельческие и скотоводческие хозяйства, а также перерабатывавшие их продукцию мануфактуры, рано начали развиваться частное предпринимательство и наемный труд. Характерны названия хозяйств ибероамериканских аграриев – испанское «асьенда» и португальское «фазенда», буквально означающие «сделанное», «заведенное». Если кто и проявлял «пережитки феодализма», то не латифундисты, а абсолютистское государство Испании и Португалии, а также католическая церковь, которые в собственных интересах стесняли экспортно-импортную торговлю и мануфактурное производство колонистов-креолов, а также сдерживали экспроприацию крестьян и ремесленников в заокеанских владениях.
В ходе войн за независимость сформировалась парадигма социально-политического развития региона, проявлявшаяся почти до наших дней. С одной стороны, народно-революционное движение, опиравшееся непосредственно на трудящиеся и эксплуатируемые массы. Об этом говорят народные восстания под предводительством Идальго и Морелоса в Мексике, Артигаса в Уругвае. С другой стороны, представлявшее экспортеров-латифундистов и связанных с ними купцов и заводчиков буржуазно-либеральное течение, по своим программам и политическим действиям антинародное. На первом этапе войн за независимость происходило в основном противоборство этих течений. Когда же оно стало заводить регион (за одним исключением, о котором чуть ниже) в кровавый тупик, сформировалось течение центристское. В метрополиях к этому времени пришли к власти буржуазные круги, отказавшие заокеанским территориям во всяком самоуправлении и попытавшиеся превратить их в чистые колонии. Сан-Мартин, Боливар, Сукре, возглавившие движение в испанских владениях, а также, в более консервативной форме, регент Бразилии португальский принц Педру, выразили интересы блока сил, жизненно заинтересованных в защите отечественного производства от уничтожавшей его экспроприации. Однако у власти они продержались недолго.
Политическим итогом буржуазных революций стали республики или (в Бразилии до 1889 г.) конституционная монархия с избирательным правом для 1-7 % населения. Либералы доныне именуют это демократией, хотя налицо олигархическая власть даже не всего господствующего класса, а его верхушки. Господствовавшие в колониях социальные группы – латифундисты-экспортеры и торговая буржуазия – использовали завоевание политической независимости для проведения либеральных реформ. Они разделались с индейской общиной, согнали неимущих колонистов с земли и кровавыми законами заставили бедноту продавать рабочую силу подешевле. Затем они предельно облегчили экспорт своей продукции и импорт английских и североамериканских товаров; неизбежная при этом гибель местной промышленности их не волновала. Естественно, эти силы сразу же востребовали идеологию либерализма, облачавшую их эгоистические интересы в белоснежные одежды борьбы за права человека и всяческие свободы или еще проще – за «цивилизацию» против «феодального варварства» 8. При этом, как и у нас почти два столетия спустя, некоторые из них искренне всему этому верили, более того, считали себя левыми, а всех своих противников – правыми.
8 Подробнее см.: Марчук Н.Н. Борьба за независимость в Латинской Америке в конце XVIII-XIX в. М.: УДН, 1988; он же. Буржуазные преобразования второй половины XIX в. в странах Латинской Америки. М.: УДН, 1990; он же. Либеральные реформы и борьба за независимость Латинской Америки. М.: Прометей, 1999.
Однако усмирить вооруженный народ, привыкший за несколько веков стычек колонистов с индейцами к «малой войне» – герилье, было совсем не легко. Несколько волн буржуазных революций XIX века прокладывали себе путь в огне и крови гражданских войн. Восставшие низы нередко возносили к власти продолжателей центристской тенденции, пытавшихся обеспечить государственную защиту и развитие национальной промышленности. Однако эти центристы – опять-таки как у нас полтора-два столетия спустя – в отличие от выдающихся предшественников, осознавали свою программу не менее превратно, чем либералы, и называли себя консерваторами, искренне уповая на испанское духовное наследие, в первую очередь религиозное. Во главе их обычно становился какой-нибудь вождь (caudillo) из заинтересованных в протекционизме провинциальных землевладельцев и промышленников. Противостояние «либералов» и «консерваторов» переплеталось с противостоянием сторонников унитарного государства и федералистов. Следуя либеральной традиции, федералистов рисуют поборниками чуть ли не феодальной раздробленности, а унитариев – проводниками всяческого прогресса. Но в большинстве случаев прогресс этот оборачивался тем, что центр (Буэнос-Айрес, Мехико, Рио-де-Жанейро и т.д.) обирал провинцию до нитки налогами, да еще и открывал ворота разорявшим ее промышленность английским товарам (опять что-то родное и близкое, не так ли?). Тогда провинция восставала, пытаясь отгородиться от такого центра и заодно от «мировой цивилизации» покровительственными пошлинами или чем-нибудь еще пожестче.
Делали это не одни центристы-консерваторы. В нескольких странах к власти удавалось прийти подлинным представителям большинства нации. Каким могло быть это представительство в условиях преимущественно аграрных стран, делавших лишь первые шаги к промышленному перевороту, показал еще в XIX веке опыт нескольких стран, долгое время скрытый от науки завесой либеральных стереотипов. Дольше и полнее всего эту перспективу сопротивления крестьян и городских низов олицетворяла установившаяся в Парагвае диктатура Хосе Гаспара Франсиа (1813-1840 гг.). Народ до сих пор называет его на языке гуарани «великий вождь-господин», а у апологетов частной собственности он снискал такую ненависть, какой не удостоился ни один из диктаторов-«горилл», – и не зря. При нем латифундии были экспроприированы, а их хозяевам пришлось отправиться в эмиграцию или ссылку. Государство, владевшее 98% земли, предоставляло крестьянам наделы с обязательством постоянно их обрабатывать и без права продажи, а также рабочий скот. В деревне создавались крупные государственные хозяйства. Враждебность соседей вынудила Франсию «закрыть» страну и свести внешнюю торговлю к минимуму. При его преемниках – отце и сыне Лопесах – «закрытость» сменилась государственной монополией внешней торговли. Но это не привело хозяйство к упадку, а напротив, позволило построить вторую в Южной Америке железную дорогу и государственные фабрики, причем не ценой массового голода и большой крови, как в других странах того времени. Парагвай поражал путешественников отсутствием нищих и голодных, всеобщей грамотностью и внутренним миром. Между прочим, преемник диктатора был избран парламентом, а депутатов парламента избрал народ всеобщим голосованием – за 7 лет до его введения революцией 1848 года во Франции, первой из стран-метрополий.
Таким образом, при объективной невозможности демократии трудящихся, при еще не изжитых общинных традициях была вполне возможна власть патерналистского типа, опирающаяся на эти традиции, не вполне отчужденная от народных масс и способная довольно долго выражать их насущные интересы и чаяния. Хотя после смерти Франсии правящая верхушка, монополизировавшая внешнеторговые связи, начала постепенно обуржуазиваться, народ еще не воспринимал ее как угнетателей. Парагвай уже плавил сталь и спускал на воду паровые суда, когда Британская империя натравила на него Бразилию, Аргентину и Уругвай, а также «легион» парагвайских эмигрантов. Семь лет шла неравная война, причем первые годы – на территории агрессоров. На чьей стороне был народ, красноречиво говорит тот факт, что врагам удалось победить лишь ценой гибели 80% населения страны 9 . Президент Лопес пал в бою во главе одного из последних отрядов, состоявших в большинстве из подростков, привязавших искусственные бороды, чтобы казаться взрослыми. Погибли и два сына президента, старшему было 15 лет. Парагвайская трагедия, о которой мало кто знает, завершилась за год до Парижской коммуны. Почти одновременно с первой пролетарской революцией в крови была потоплена и первая попытка одной из стран капиталистической периферии революционным путем вырваться из зависимого состояния, осуществив промышленный переворот на национальной базе.
9 В книге, опубликованной в 1848 г. парагвайским дипломатом, близким к Лопесу-старшему, прямо сопоставляются качества парагвайского и русского солдата. «…Можно сказать с полным правом, что парагваец – это русский Америки». См.: Juan Andrés Gelly. El Paraguay: lo que fue, lo que es y lo que será. Paris: Ed. de Indias, 1926. P. 119
Путь реформистский, приверженцы которого в Латинской Америке XIX века именовали себя консерваторами, не проявил себя как реальная альтернатива зависимости. Попытки консервативных правительств уже в то время приступить к индустриализации терпели провал, наталкиваясь на ожесточенное сопротивление с двух сторон – как «цивилизованных» стран и их либеральных союзников, так и народных масс. Это неудивительно. При сохранении латифундистской структуры землевладения первые же шаги к индустриализации возлагали на народ двойное бремя и, как правило, приводили к восстаниям, которыми умело пользовались либералы. Попытки части буржуазии прорваться в первую волну промышленного переворота, пройденную Западной Европой и северо-востоком Америки в первые две трети XIX века, потерпели провал. Лишь несколько стран Латинской Америки успели к концу XIX – началу ХХ века попасть во вторую его волну – наряду со странами Центральной, Южной и Юго-Восточной Европы, а также царской Россией, начавшей промышленный переворот тем же консервативно-реформистским путем. При экономических и социально-политических резервах огромной страны по нему можно было идти дольше, но и здесь он привел к революционному взрыву, только уже в иную эпоху.
Господствующий класс Латинской Америки, напрямую включив свои страны в международное разделение труда индустриального капитализма как часть «мировой деревни», сумел на полтора столетия раньше, чем в России, ввести неограниченную частную собственность на землю и завершить отделение производителей от средств производства. Если в России помещикам принадлежало примерно столько же земли, сколько крестьянам, то в Бразилии в руках латифундистов было 77,2% земли, в том числе у 1668 семей крупнейших землевладельцев – больше, чем у всех крестьян вместе взятых 10. С последних десятилетий XIX века в Латинской Америке, как и в пореформенной России, при растущем производстве и экспорте сельскохозяйственной продукции голод стал обычным, в полном соответствии с мыслью Маркса – «национальное богатство оказывается теперь по самой своей природе тождественно с народной нищетой»11. К началу ХХ века большинство «крестьян» объективно были пролетариями и полупролетариями.
Однако, отмена рабства и близких ему форм эксплуатации отнюдь не сделала социальное проявление капиталистических отношений прозрачным 12. Как и в российской пореформенной деревне, «свободный» наем рабочей силы переплетался с разными формами полукрепостнической кабалы: издольной арендой, отработками долга («пеонаж») и т.п. Царивший в деревне террор латифундистов, военных и полицейских, зачастую соединявших эти функции в одном лице (в Бразилии местных воротил так и называли «полковниками»), был формой внеэкономического принуждения. В этом плане Латинская Америка дает неплохой образчик того, к чему могло бы привести Россию развитие аграрного капитализма при гегемонии кулачества, в социальном плане очень похожего на предков латиноамериканских латифундистов. Систематическое «низовое» насилие имело и политический аспект, давая неограниченные возможности фальсификации выборов, ставя исполнительную власть над любым народным представительством, конституцией и законом. Латиноамериканские страны одними из первых продемонстрировали реакционный потенциал президенциализма как диктаторского по существу политического режима.
10 См.: Калмыков Н.П. Диктатура Варгаса и бразильский рабочий класс. М.: Наука, 1981. С.36.
11 Маркс К. Капитал, т. I, отдел седьмой, гл. XXV. /Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 23. С.781.
12 См.: Харламенко Е.Н. Об актуальности классового подхода к анализу социальных отношений. Диалог. 2002. №4..
С конца XIX века Россия и Латинская Америка становятся объектами экспорта западноевропейского и североамериканского капитала, быстро подчиняющего ключевые сферы экономики, попадают в долговую и военно-политическую зависимость от метрополий, становящихся уже империалистическими. Формы этой зависимости были различны в зависимости от того, с чем та или иная страна подошла к рубежу эпохи империализма.
Из массива латиноамериканских стран, до того времени довольно однородного, выделяется несколько относительно передовых: Мексика, Аргентина, Бразилия, Уругвай. Все они, кроме тесно связанного с крупными соседями Уругвая, – крупнейшие в регионе и, следовательно, обладавшие сравнительно емким внутренним рынком, что сближало их с Россией. Им удалось начать индустриализацию второй волны и сформировать более или менее солидный национальный капитал до того, как экспорт капитала метрополий набрал полную силу. Поэтому в дальнейшем империалистическому капиталу пришлось подчинять себе капитал национальный постепенно, с оглядкой на его возможности и постоянно считаясь с ним. Эту форму зависимо-ассоциированного развития капитализма можно сопоставить с той, что была свойственна основному ядру предреволюционной России. Она обусловливала довольно раннее возникновение организованного рабочего движения.
Иначе обстояло дело в большинстве стран региона, напоминавших скорее южные окраины Российской империи. До наступления эпохи империалистического раздела мира они не успели даже приступить к индустриализации, а многие из них – и завершить цикл буржуазных революций и гражданских войн, начавшихся в XIX веке. Империалистический капитал, по преимуществу североамериканский, устремился здесь в производство тропических и субтропических сельскохозяйственных культур и/или в горнодобывающую промышленность. Экспортный сектор производства (нефть в Венесуэле, цветные металлы и хлопок в Перу, олово в Боливии, кофе в Колумбии и Сальвадоре, какао в Эквадоре, бананы в Гондурасе и т.д.) образовал обособленный анклав, связанный с мировым или североамериканским рынком теснее, чем с национальным. Североамериканские корпорации через головы большинства национальной буржуазии связывались с узким кругом правящей олигархии, создавая оптимальные условия для установления «фамильных» диктаторских режимов (Гомеса в Венесуэле, Сомосы в Никарагуа, Трухильо в Доминиканской Республике и т.д.). В благодарность за поддержку те открывали внутренний рынок для иностранных товаров, подсекая национальное производство под самый корень и вызывая оппозицию национальной буржуазии, не имевшей возможности свободного развития. Рабочие, занятые на производстве, транспортировке и переработке экспортируемой продукции, были в значительной мере обособлены от остальных трудящихся, что замедляло формирование рабочего движения.
Таким образом, в регионе, воспринимаемом многими как нечто единообразное, возникли по существу две Латинские Америки – две группы стран, которые, несмотря на культурно-языковую общность, существенно различались. Между группами, не входя ни в одну из них, стояли Куба и Чили. Первая была связана с «великим северным соседом» не только как с главным инвестором, но и как с ближайшим огромным рынком, прежде всего сахара. Вторая, довольно рано приступив к развитию промышленности, располагала богатейшими запасами стратегически важных полезных ископаемых (селитры и меди), попавших под контроль иностранного капитала. В обеих странах собственность империалистических корпораций стала не анклавом, а осью всей экономики. Тем самым они предвосхитили некоторые черты современного нам транснационального империализма. Поэтому отнюдь не случайно, что на их долю выпала выдающаяся роль в истории второй половины ХХ века.
При всех различиях между странами региона абсолютное большинство их роднила одна черта – политический суверенитет, отличавший их от большинства периферийных стран Восточного полушария, но сближавший с Россией. Именно наши страны первыми испытали на себе не прямые, колониальные, а косвенные, преимущественно экономические, формы зависимости от метропольных центров капиталистической системы. Колониализм, при котором метрополия осуществляет прямое политико-административное господство над зависимой территорией, для большей части Латинской Америки был давно пройденным этапом, а полуколонии, характеризуемые наличием колониально-оккупационных зон и анклавов, встречались как исключение (Панама, разделенная в 1903-1999 гг. зоной канала). Господство империалистического капитала здесь, в отличие от Африки и большей части Азии, осуществлялось при посредстве местной олигархии и местного государства. Это создавало существенно иную расстановку сил, нежели в афро-азиатских колониях и полуколониях. Даже в Центральной Америке и Карибском бассейне, где США нередко прибегали к прямой интервенции, целью ее было не уничтожение местных государственных институтов, а подчинение их своим интересам и подавление народного протеста. Победив Испанию в первой войне за империалистический передел мира (1898 г.), США ограничились захватом Пуэрто-Рико и провозглашением независимости Кубы. Разумеется, независимость была ограничена «поправкой Платта»13 к конституции нового государства, но буржуазию Кубы такой статус в общем устраивал: иной возможности удержать в подчинении народ, едва не изгнавший колонизаторов своими силами, у нее не было.
13 «Поправка Платта» – принятые конгрессом США положения, включением которых в конституцию Кубы было обусловлено прекращение североамериканской оккупации острова в 1901 г. Предусматривали, в частности, право США на интервенцию «для сохранения независимости Кубы и поддержания правительства, способного защитить жизнь, собственность и личную свободу», а также продажу или сдачу в аренду участков земли для военно-морских баз, одна из которых (в бухте Гуантанамо) удерживается США до сих пор.
Одно из следствий косвенных форм зависимости – явление, которое позже некоторые из латиноамериканских левых назовут субимпериализмом. Имеется в виду стремление господствующего класса страны, экономически зависимой от империалистического капитала, к экономической и политической гегемонии над более слабыми соседями. Разумеется, на деле такой экспансионизм оказывается все более жестко подчиненным подлинно империалистическим метрополиям, делая страну орудием их господства. Именно так произошло в начале ХХ века с вызывающими и поныне восторг горе-патриотов «державными» амбициями царской России, ставшими в реальности платой кровью процента кредиторам и инвесторам из Лондона, Парижа и Вашингтона. В Латинской Америке тоже случалось нечто подобное, только в виде жалкого фарса. Не успели остыть поля сражений Парагвайской войны, как из-за месторождений меди и селитры разыгралась война Тихоокеанская (1879-82 гг.) между Чили, за которой стоял британский капитал, и Перу и Боливией, проливавшими кровь за интересы капитала США. Позднее в ходе борьбы британских и североамериканских нефтяных корпораций перуанские солдаты умирали в джунглях Колумбии и Эквадора, а Парагвай, не восстановивший еще довоенную численность населения, отвоевывал у Боливии предполагаемые месторождения нефти, которой потом так и не нашли, причем в сражениях за это благородное дело с обеих сторон участвовали русские белоэмигранты.
Осуществление при посредстве местного крупного капитала и местной олигархии империалистического господства наполнило все, даже как будто бы «допотопные», социальные противоречия зависимых обществ качественно новым содержанием глобального масштаба. Если прежде можно было рассчитывать на победу пролетарских революций в капиталистически развитых странах и последующее вовлечение в ее орбиту остального мира, то в ХХ веке, когда империалистические сверхприбыли стали формировать в странах-метрополиях «рабочую аристократию» как социальную опору господствующего класса, освободительное движение зависимых стран стало необходимым условием поступательного развития мирового революционного процесса. Поэтому закономерно, что мексиканская и российская революции открыли величайшую (пока) в истории «эпоху социальной революции», сразу же обнаружившую удивительную синхронность событий в двух отдаленных, почти не осведомленных друг о друге регионах. В конце 1916 года в кубинской провинции Орьенте вспыхивает восстание против фальсификации президентских выборов, и в феврале 1917 года США устраивают третью по счету интервенцию. В том же феврале 1917 года конституция революционной Мексики провозглашает землю и недра достоянием народа, отделяет церковь от государства, узаконивает (как незадолго до того радикальное правительство Уругвая) 8-часовой рабочий день и профсоюзы. До января 1924 года на мексиканском полуострове Юкатан существовала «социалистическая республика», пытавшаяся установить контакты с Советской Россией. В том же 1924 году начала более чем двухлетний поход через всю Бразилию колонна восставших военных под командованием молодого офицера Луиса Карлоса Престеса, вскоре возглавившего компартию.
Внутреннее содержание революций в зависимых странах также качественно изменилось. Задачи аграрной революции, призванной дать крестьянам землю, объективно слились с задачами революции антиимпериалистической, призванной вывести страну из теснин зависимого развития, и революции антикапиталистической, устремленной к освобождению пролетариев, всех трудящихся и эксплуатируемых от ига капитала. Закономерно, что в начале ХХ века Россия и Латинская Америка открывают «второе издание крестьянской войны». Там, где сохранилась общинная организация или хотя бы ее традиции (Мексика, горы Перу, юг Колумбии, Эквадор), деревня восстала почти одновременно с российской и под лозунгом «ЎTierra y libertad!», что в переводе означает «Земля и воля!» Основа крестьянского движения была не мелкобуржуазной, а полупролетарской-полуобщинной, что доказывается характером его требований. Как в России не большевиками, а самим крестьянством в наказах депутатам Советов было выдвинуто требование национализации земли, так и пеоны скотоводческих латифундий севера Мексики, восставшие под знаменем Панчо Вильи, добивались передачи латифундий государству и использования их в интересах всего общества, тогда как экспроприированные общинники юга устами своего вождя Эмилиано Сапаты требовали возврата земель латифундий общинам и создания на их основе кооперативов.
Марксистам того времени, не исключая большевиков, крестьянская революция представлялась буржуазно-демократической, открывающей простор развитию аграрного капитализма путем устранения феодальных пережитков и тем самым приближающей революцию пролетарско-социалистическую. На деле же требования восставшей деревни вступали в противоречие с логикой зависимо-капиталистического развития. Их осуществление лишало капиталистов дешевой рабочей силы и обеспечиваемой внеэкономическим принуждением товарности хозяйств полуголодных крестьян, да и непосредственно – из-за широко распространенной «территориализации» буржуа, личной унии их с латифундистами, финансовых связей – означало экспроприацию значительной части собственности буржуазии, и не только местной. В России большая часть помещичьих земель была заложена в банках, контролировавшихся иностранным капиталом; в Латинской Америке империалистические корпорации были и остаются крупнейшими латифундистами. Поэтому буржуазия не просто не хотела дать крестьянам землю, но и объективно не могла этого сделать, не подрывая основ господства капитала – как местного, так и к импортированного из империалистических метрополий. Таким образом, социалистическая тенденция революции порождалась отнюдь не одним рабочим движением.
И в России, и в Латинской Америке революционный процесс развивался в условиях, когда капиталистическая сущность эксплуатации проявлялась с почти прозрачной ясностью лишь в отдельных центрах крупного производства: в России это были Петербург, Центральный промышленный район, Донецко-Криворожский бассейн, Баку; в Латинской Америке – Куба, Чили, отдельные центры других стран. Абсолютное же большинство пролетариев трудилось на средних и мелких предприятиях, подвергаясь не только жестокой эксплуатации, но и разным формам внеэкономического принуждения. Еще гораздо более многочисленным был городской и особенно сельский полупролетариат. «В отсталых капиталистических странах, вроде России, большинство населения принадлежит к полупролетариям, т.е. к людям, постоянно часть года проводившим по-пролетарски, постоянно снискивающим себе пропитание, в известной части, работой по найму в капиталистических предприятиях» 14 .
14 Ленин В.И. Великий почин. – Полн. собр. соч. Т.39. С.16.
В России высочайшая концентрация капитала и рабочей силы в крупной промышленности, работавшей в основном на национальный рынок, обусловила первостепенную социально-политическую роль сравнительно немногочисленных индустриальных рабочих. В то же время живучесть общинных традиций в преимущественно полупролетарской деревне и непосильное бремя империалистических войн создали почву для соединения пролетарского движения со «вторым изданием крестьянской войны» и тем самым – для первой раннесоциалистической революции. В Латинской Америке такого соединения не произошло. Многие видели причину в «полуфеодальной отсталости» стран региона. На самом деле тамошний уровень развития капиталистических отношений по меньшей мере не уступал российскому, но ярко выраженный зависимый тип этого развития и, главное, чисто экспортный механизм зависимости обусловливали анклавное положение крупных предприятий и преимущественно иммигрантский состав рабочих многих из них. Естественно, все это препятствовало складыванию социальной группы – гегемона революции. Социальные и политические требования рабочих были слабо связаны с требованиями сельских трудящихся, а иногда и вступали с ними в противоречие. В Мексике анархо-синдикалистские профлидеры даже послали «красные рабочие батальоны» против Сапаты и Вильи. Крестьянское движение, лишенное пролетарского руководства, сохраняло архаичные черты. В Перу до 20-х годов ХХ века индейские восстания добивались возрождения инкской «империи» Тауантинсуйу, в Бразилии до того же времени сельская беднота восставала под началом «пророков», предвещавших скорый конец грешного мира и царство божие на земле. Отсутствовал и такой мощный детонатор революционного кризиса, каким в Восточном полушарии были мировые войны: Латинской Америке, как и Северной, они приносили не бедствия, а, наоборот, благоприятную конъюнктуру и, что не менее важно, не давали народу в руки оружие.
Аграрный кризис, начавшийся в Латинской Америке с середины 20-х годов и мировой экономический кризис 1929-33 гг. поставил наиболее развитые страны Латинской Америки (Аргентина, Бразилия, Мексика, Уругвай, Чили), как и СССР, перед объективной необходимостью ускоренного завершения промышленного переворота. Экономическая модель, основанная на экспорте сельскохозяйственной продукции и минерального сырья на рынки метрополий, затрещала по швам. Странное дело: в дискуссиях о причинах свертывания нэпа никто, насколько мне известно, не принимает во внимание мировой кризис. Какова была реальная альтернатива этого свертывания, можно судить по тому, что сельское хозяйство Латинской Америки не оправилось от удара великого кризиса до 60-х годов – и это в странах, которые не несли на себе бремя второй мировой войны, а выгодно торговали с обеими воевавшими сторонами.
Нашу страну в самых экстремальных условиях спас тот же ресурс, что сделал возможным победу Октября, – соединение пролетарской революции с крестьянской войной (в указанном выше смысле). Последним этапом этой войны по существу явилась коллективизация 1929-33 гг., возродившая общинный строй на новой основе и в новой форме. Она позволила стране, хотя и с немалыми потерями, снабдить города продовольствием, промышленность – сырьем, накопить средства для решающего этапа индустриализации. О том, до какой степени коллективизация как завершение аграрной революции была обусловлена объективно, говорит тот факт, что отнюдь не коммунистическое правительство Л. Карденаса (1934-40 гг.) в Мексике не только вернуло крестьянам значительную часть земель, но и поддержало создание кооперативов, первое время даже производственных, получивших характерное название «эхидос» – «общин» и поставленных под жесткий контроль государства. В Бразилии, не пережившей столь глубокой народной революции, как Мексика, этого не сделали, и еще несколько десятилетий голод охватывал целые штаты, как губернии в царской России, а до создания тяжелой промышленности в огромной стране, имевшей для этого все ресурсы, дело дошло только к 60-м годам.
Столь же неумолимо перед странами Латинской Америки встал в те годы и другой вопрос, решенный в России в 1917-18 гг., – национализация добычи и переработки основных природных богатств, прежде всего нефти (Аргентина, Мексика, Боливия). Без этого государство не располагало средствами ни для выполнения хотя бы регулирующих функций в национальной экономике, ни для серьезной социальной политики.
Вопрос о создании новой основы национального развития решался в острейшей классовой борьбе. Латинская Америка пережила в начале 30-х гг. новый революционный подъем. На Кубе революция 1933-35 гг. отменила «поправку Платта». В Чили и Боливии провозглашались «социалистические республики», Бразилия в 1930-35 гг. пережила целую серию рабочих и крестьянских восстаний под руководством коммунистов. Индейцы Перу и батраки Сальвадора взялись за оружие под руководством компартий, только что основанных Хосе Карлосом Мариатеги и Агустином Фарабундо Марти. В сельве Никарагуа сражалась против североамериканских интервентов «Армия свободных людей» Аугусто Сесара Сандино.
Все эти выступления были жестоко подавлены. Достаточно вспомнить расправу над Фарабундо Марти и минимум 30 тысячами его товарищей, убийство А.С. Сандино и молодых кубинских революционеров Хулио Антонио Мельи и Антонио Гитераса, многолетнее заключение Л.К. Престеса и выдачу гитлеровскому райху его жены и товарища по борьбе, гражданки Германии Ольги Бенарио, погибшей затем в Равенсбрюке.
В итоге революционных потрясений в странах второй волны индустриализации у власти утвердился блок, в который входили часть крупной и средней буржуазии, аграрии средней руки. Для политики этого блока был характерен этатизм, т.е. резкое усиление роли государства в экономике и социальной сфере. Государство выступало как совокупный капиталист, бравший на себя реализацию непосильных частному капиталу задач. Общемировая тенденция, соответствовавшая тогдашнему уровню обобществления производства в национальных масштабах, в этих странах пробивала себе путь в ходе завершения промышленного переворота. Показательно, что режимы такого типа смогли сложиться в 30-е – 50-е годы только в странах второй его волны. Аналогичные попытки, предпринятые тогда же в других странах региона, повсюду терпели неудачу до тех пор, пока их не накрыла третья волна индустриализации; но это произошло уже в иные времена и имело иные последствия.
Первое время функция «совокупного капиталиста» даже для самих ее носителей выступала еще «в себе», а не «для себя». Лишь через несколько десятилетий капиталистическое государство действительно превратилось на некоторое время в становой хребет господствующего класса, антагонистически противостоящего трудящимся, и тогда оно нашло себе иных выразителей, чаще в генеральских мундирах. До тех пор место отсутствующей социальной гегемонии с большим или меньшим успехом занимала гегемония политическая. При конфликтах со старой буржуазией режим вынужден был вступать в союз с рабочим движением. Подобный блок, вообще говоря, мог иметь форму межпартийной коалиции типа Народного фронта, однако эта возможность была реализована лишь в стране наиболее «прозрачной» социальной структуры – Чили. Здесь именно блок левых и центристских партий, пришедший к власти в конце 30-х гг., выдвинул четкую программу индустриализации и приступил к ее проведению. В других странах взаимодействие власти с рабочим движением приняло иные формы.
Идеология правящего блока соединяла национализм с социальным реформизмом. С ведущей ролью государства, претендовавшего на роль арбитра между классами, увязывалась монополия правительственной партии на власть, обосновываемая идеологемами «перманентной революции», социальной справедливости и национального единства. Таковы были Национально-революционная партия Мексики, преобразованная в 1938 г. в Партию мексиканской революции, а в 1946 г. – в Институционно-революционную партию; Перонистская, она же хустисиалистская («справедливческая»), в Аргентине (1946-55 гг.), трабальистская («трудовическая») в Бразилии (1937-1964 гг.) и т.д. Партии эти были неоднородными по социальному составу и строились на принципе индивидуального и коллективного членства. Последнее распространялось прежде всего на профсоюзы (в Мексике и на эхидос). Тем самым рабочее и отчасти крестьянское движение было взнуздано и оседлано государством; в Мексике официальных профлидеров так и прозвали «чаррос» – «наездники». Этот контроль основывался не на одном бюрократическом диктате, но и на удовлетворении государственной властью ряда первоочередных требований трудящихся: введении 8-часового рабочего дня, социальных пособий, бесплатного школьного обучения, местами – строительстве дешевого жилья и т.д. Правда, все это касалось только организованных рабочих крупной промышленности, а отнюдь не трудящихся мелких предприятий и уж подавно не сельских пролетариев. Естественно, шло массовое переселение из деревни в город, особенно в благоприятные для латиноамериканской промышленности годы Второй мировой войны. Новобранцы индустрии воспринимали получаемые в городе блага не как результат борьбы, а как дар свыше. Такие лидеры, как мексиканец Ласаро Карденас, бразилец Жетулио Варгас, аргентинец Хуан Доминго Перон и его жена Эва, стали в этой среде культовыми фигурами.
Перечисленные черты побуждают некоторых критиков сопоставлять эти режимы с «тоталитарными», тем более, что сами они активно заимствовали внешние формы из самых разных источников – от фашистской Италии и нацистской Германии до СССР эпохи индустриализации. Кое-кто даже пытался организовывать трудовое соревнование, принимавшее, правда, карикатурные формы. В перонистской Аргентине состязалсь по продолжительности работы без отдыха. Более умеренные западные авторы «объясняют» их политику воздействием «харизматического лидера» на народную массу или характеризуют как манипулирование массами, а сами режимы именуют популистскими. В советской историографии их характеризовали как национал-реформистские формы власти национальной буржуазии. Латиноамериканские компартии также интерпретировали политику этих режимов как борьбу национальной буржуазии против иностранного империализма и феодальных пережитков, отводя рабочему движению роль поддерживающей «прогрессивную буржуазию» силы.
Сравнение этих режимов с фашистскими не представляется убедительным прежде всего потому, что они не представляли собой диктатуру монополистического капитала. Монополии на базе национального капитала тогда еще не сложились, а империалистические монополии не настолько интегрировались в экономическую структуру данных стран, чтобы непосредственно служить опорой диктатуры фашистского типа. То и другое произошло лишь несколько десятилетий спустя и было зачастую связано с падением режимов описываемого типа.
Определение их как власти национальной буржуазии также не представляется убедительным. Часть буржуазия, связанная с национальным рынком, была им резко враждебна, а их отношения с рабочим движением и социальные реформы вызывали настороженность даже лояльной части буржуазии. По той же причине не проходит трактовка этих режимов как мелкобуржуазных. Средние слои, как и буржуазия, были расколоты на лояльную и оппозиционную часть. Оформленной социальной группы-гегемона в этот период вообще не просматривается, что дает основания говорить о вакууме гегемонии. Даже военно-бюрократический аппарат как носитель социально-корпоративных интересов этой роли не играл: в отличие от режимов бонапартистского типа, «популисты» были с этим аппаратом в довольно сложных отношениях. Консолидация армии в своеобразную «суперпартию» происходит позже и связана опять-таки скорее с падением «национал-реформистских» режимов, чем с их установлением и укреплением.
Не сталкиваемся ли мы в данном случае с явлением более сложным, чем непосредственное правление буржуазии как социальной группы? Патерналистский (или популистский) режим национал-реформистского типа, в отличие от раннесоциалистического, не подрывает основ капиталистического строя, не меняет в корне положения страны в капиталистической системе. Однако, в ситуации острого кризиса, под давлением снизу, он вынужден более или менее жестко ограничивать старые формы зависимости, основанные на экспорте сырья и продовольствия, закладывать основы национальной индустрии на базе госсектора. При сильном сопротивлении старых социальных групп эксплуататоров, связанных с прежней моделью зависимости, эти задачи имеют черты «революции сверху». Буржуазная государственная машина, связанная тысячами нитей со старыми «хозяевами жизни», пропитанная чиновничьей рутиной и косностью, для таких преобразований мало пригодна. Не ломая ее и не отказываясь от ее применения против революционных выступлений низов, режим в той или иной мере опирается на их борьбу за свои права, а иногда создает неформальные каналы связи с массами. Эти каналы не носят характера буржуазной или пролетарской демократии, т.е. сознательного представительства социальных интересов, а возрождают оставшиеся от времен народно-революционного патернализма XIX – начала XX вв. традиции взаимодействия «народа» и стоящего над обычными политическими институтами «вождя».
Патернализм как характерная черта этатистских режимов может быть правильно понят лишь в сопоставлении с более чистым его вариантом, зачаток которого мы рассмотрели на примере Парагвая XIX века. Более развитую форму этого явления мы сами пережили в годы раннего социализма, когда в масштабе шестой части земной суши сначала совместились Парижская коммуна и Парагвайская республика, а затем пролетарская демократия растворилась в порожденных «вторым изданием крестьянской войны» отношениях патерналистского типа 15. Оба вида патернализма порождены одной исторической ситуацией завершения промышленного переворота в условиях противостояния зависимости, но представляют альтернативные, классово противоположные пути решения этих задач. В этом свете небезынтересно сопоставить их исторические итоги. Это сопоставление имеет смысл – в отличие от расхожего стереотипа «соревнования» СССР с США, раннесоциалистических стран с империалистическими метрополиями, слишком смахивающего на «соревнование» рабочего с капиталистом.
15 См. Yelena & Alexander Charlamenko. Revolution und konterrevolution in Russland. Essen. Neue Impulse Verlag. 2001. Pp. 57-60.
СССР удалось в кратчайший в истории срок самостоятельно осуществить подлинное завершение промышленного переворота – сформировать хозяйственный комплекс, основанный на производстве машин машинами. В те годы это позволяло стране преодолевать зависимое положение в мировом капиталистическом разделении труда. Было достигнуто не просто повышение уровня жизни трудящихся масс по сравнению с дореволюционным, но улучшение ее качества: охрана здоровья, увеличение продолжительности жизни, доступ к образованию и культурным ценностям. Все это обеспечивало руководству поддержку блока социальных сил, осуществившего индустриализацию, коллективизацию, культурную революцию и выигравшего Вторую мировую войну.
Эти достижения особенно контрастно выделяются на фоне крупнейших и сравнительно развитых стран Латинской Америки, где тяжелая индустрия так и не стала базой технического обеспечения национального производительного комплекса, как не была ею в царской России. У «популистских» режимов пороху хватило только на так называемую импортзамещающую индустриализацию, главным образом в легкой промышленности. Уже поэтому основа зависимости устранена не была. Не случайно сами «популистские» режимы получили поддержку североамериканских монополий, оттеснивших в период между мировыми войнами британских конкурентов. Такое развитие не устраняло и не могло устранить старой экономической структуры, существенным элементом которой была латифундия. Оно лишь надстраивало новый элемент над старой экономикой, используя последнюю как источник накоплений, сырья, дешевой рабочей силы. В таких условиях в принципе не возможно распространить на все общество даже те скромные социальные гарантии, которые представлялись промышленным рабочим, а, следовательно, избавить страну от таких прелестей зависимо-капиталистического развития, как постоянное недоедание большинства трудящихся и периодические голодовки, эпидемии, трущобы, массовая неграмотность и тому подобное 16 . Что уж говорить о тех странах региона, где местные «гориллы» и «великий северный сосед» совместными усилиями топили в крови народа любую попытку даже тех преобразований, какие удалось провести «популистам» Мексики, Аргентины, Бразилии.
16 В конце 30-х гг. в центре бразильской промышленности – штате Сан-Паулу – на металлургию, машиностроение, станко- и приборостроение приходилось только 13% продукции в стоимостном выражении. Лишь четверть крестьянских хозяйств Бразилии имела собственные плуги, а 1 трактор приходился на 500 хозяйств. Ежедневный заработок сельскохозяйственного рабочего равнялся расходам тюремной администрации на дневное пропитание 1 заключенного. Доля бразильцев, имевших хотя бы начальное образование, за 9 лет реформ Варгаса повысилась с 3 до 8%. См.: Калмыков Н.П. Указ. соч., с. 119, 147, 155.
Нашим интеллигентам, ставящим в вину революционному пути преобразования общества гражданскую войну, голод, репрессии и прочие составляющие «цены революции», полезно было бы познакомиться с «ценой» поражения революции в половине Латинской Америки и ее взнуздания и оседлывания капиталистическим государством в другой половине. Гражданских войн более чем достаточно (только одна, почти одновременная с российской, унесла каждого десятого мексиканца). По продовольственному вопросу, кто хочет, может почитать книгу бразильца Жозуэ ди Кастро под красноречивым названием «География голода», переведенную в «тоталитарном» СССР в начале 50-х годов. О репрессиях уже говорилось. А если прикинуть их масштабы применительно не к одной интеллигенции, а к народным низам, судьба которых в приличном обществе мало кого интересует?
Сопоставление опыта регионов полезно еще и потому, что разбивает либеральный стереотип «феодальной отсталости» как первопричины всех бед, применяемый к Латинской Америке и России чуть не до наших дней. Этот стереотип приучил целые поколения «цивилизованных» европейцев и североамериканцев и подражающих им интеллектуалов зависимых стран поглядывать на Латинскую Америку свысока, с этаким снисхождением, как на парвеню. Недалеко ушли от этого представления и горе-марксисты, которые воспроизводят либеральную схему, не ведая об ее истоках. Глядя на историю сквозь эти очки, они лишают себя возможности понять истоки бед, которые несут большинству человечества, в том числе и нам с вами, вовсе не феодализм и не варварство, а именно капиталистическая цивилизация. В то же время они лишают себя уникального опыта борьбы народных масс против зависимого капитализма – опыта позитивного и негативного, накопленного в Латинской Америке за 200 лет.
Этот опыт качественно обогатился на последующем этапе, когда в силу глубоких изменений в системе производительных сил индустриализация как таковая перестала быть противовесом зависимости и соответственно «индустриализаторские» режимы не могли не прийти к кризису. Но это – тема особого разговора.
Ре: Какое нам дело до Латинской Америки?... Троцкий бы рассказал, да умер.
>Мотивы тех, кто заказывает музыку в официозно-буржуазных СМИ, понять нетрудно. В головах же наших национал- и социал-патриотов получился винегрет из обрывков клише эпохи «развитого социализма» и новенькой с иголочки (скоро двести стукнет) идеи особого русского пути: «наш» социализм коренится исключительно в «нашей» исконной почве, и дела нам нет до происходящего за океанами.
"Русская революция... была лишь звеном во всемирной цепи революций, которые с начала века прокатились по странам крестьянской цивилизации: Китай, Мексика, Россия, Индонезия, последние - Вьетнам, Алжир, Куба. Их главный мотив - предотвратить разрушающее крестьянскую общину внедрение капитализма." http://situation-rus.narod.ru/books/manipul/manipul123.htm#par2882
Ну а главный мотив данной статьи видимо любой ценой онемечить Россию. Под разглагольствования о Латинской Америке проташить иудо-протестантский марксизм.
> К аналогичному выводу пришел Энгельс
Да-да, мы знаем к какому выводу пришел Энгельс относительно "свиноголовых славян" и "ленивых мексиканцев". Потому не надо нас убеждать что у нас общий враг. Мы в курсе.