>>При нашей ментальности нас либерализмом заставить работать не получается, а так как кто не работает тот не ест они сдохнут запроста. А этого допустить нельзя. Поэтому приходится заставлять работать.
>Ага. Русский скорее сдохнет, чем будет сам на себя работать. Такая он скотина бессмысленная, пфуй. Управителя ему, и лучше всего - немца.
Это в вас сказывается налет либералистского менталитета. Идеалом настоящего русского человека были молочные реки и болота киселя. Чтоб лежать на печи, а пироги сами в рот прыгали.
>Это что ли и есть "советский патриотизм" во всем его блеске?
Не знаю даже как вам ответиить, думаю, что это мои собственные подозрения.
Советский патриотизм, думаю, это когда ласково заставляют работать (чтоб не подыхали). И начальство дерут, чтобы не оборзевали. Вариант сказки про доброго царя.
Дверь открылась на десять сантиметров. Из цели прямо мне в живот смотрел ствол парабеллума. Электрический фонарик осветил меня.
— Вы заключенный?
— Да.
— Что вам нужно? — голос Чекалина был резок и подозрителен.
— Гражданин начальник, у меня к вам очень серьезный разговор и на очень серьезную тему.
— Ну, говорите.
— Гражданин начальник, этот разговор я через щель двери вести не могу.
Луч фонарика уперся мне в лицо. Я стоял, щурясь от света и думал о том, что малейшая оплошность может стоить мне жизни.
— Оружие есть?
— Нет.
— Выверните карманы. Я вывернул карманы.
— Войдите.
Я вошел.
Чекалин взял фонарик в зубы и не выпуская парабеллума, свободной рукой ощупал меня всего. Видна была большая сноровка.
— Проходите вперед.
Я сделал два-три шага вперед и остановился в нерешимости.
— Направо... Наверх... Налево, — командовал Чекалин, Совсем, как в коридорах ГПУ. Да, сноровка видна.
Мы вошли в убого обставленную комнату. Посредине комнаты стоял некрашеный деревянный стол. Чекалин обошел его крутом и, не опуская парабеллума, тем же резким тоном спросил;
— Ну-с, так что же вам угодно?
Начало разговора было малообещающим, а от него столько зависело. Я постарался собрать все свои силы.
— Гражданин начальник, последние эшелоны составляются из людей, которые до БАМа заведомо не доедут.
У меня запнулось дыхание.
— Ну?
— Вам, как приемщику рабочей силы, нет никакого смысла нагружать вагоны полутрупами и выбрасывать в дороге трупы.
— Да?
— Я хочу предложить давать вам списки больных, которых ББК сажает в эшелоны под видом здоровых. В нашей комиссии есть один врач. Он, конечно, не в состоянии проверить всех этапников, но он может проверить людей по моим спискам.
— Вы по каким статьям сидите?
— Пятьдесят восемь — шесть, десять и одиннадцать; пятьдесят девять — десять,
— Срок?
— Восемь лет.
— Так... Вы по каким, собственно, мотивам действуете?
— По многим мотивам. В частности и потому, что на БАМ придется, может быть, ехать и моему сыну.
— Это тот, что рядом с вами работает?
— Да.
Чекалин уставился на меня пронизывающим, но ничего не говорящим взглядом. Я чувствовал, что от нервного напряжения у меня начинает пересыхать во рту.
— Так... — сказал он раздумчиво. Потом, отвернувшись немного в сторону, опустил предохранитель своего парабеллума и положил оружие в кобуру.
— Так, — повторил он, как бы что-то соображая. — А скажите, вот эту путаницу с заменой фамилий — это не вы устроили?
— Мы.
— А это по каким мотивам?
— Я думаю, что даже революции лучше обойтись без тех издержек, которые уж совсем бессмысленны.
Чекалина как-то передернуло.
— Так, — сказал он саркастически. — А когда миллионы трудящихся гибли на фронтах бессмысленной империалистической бойни, вы действовали по той же... просвещенной линии?
Вопрос был поставлен в лоб.
— Так же, как и сейчас, я бессилен против человеческого сумасшествия.
— Революцию вы считаете сумасшествием?
— Я не вижу никаких оснований скрывать перед вами этой прискорбной точки зрения.
Чекалин помолчал,
— Ваше предложение для меня приемлемо. Но если вы воспользуетесь этим для каких-нибудь посторонних целей, протекции или чего — вам пощады не будет.
— Мое положение настолько безвыходно, что вопрос о пощаде меня мало интересует. Меня интересует вопрос о сыне.
— А он за что попал?
— По существу за компанию. Связи с иностранцами.
— Как вы предполагаете технически провести эту комбинацию?
— К отправке каждого эшелона я буду давать вам списки больных, которых ББК дает вам под видом здоровых. Этих списков я вам приносить не могу. Я буду засовывать их в уборную УРЧ, в щель между бревнами, над притолокой двери, прямо посредине ее. Вы бываете в УРЧ и можете эти списки забирать.
— Так. Подходяще. К скажите, в этих подлогах с ведомостями ваш сын тоже принимал участие?
— Да. В сущности, это его идея.
— И из тех же соображений?
— Да.
— И отдавая себе отчет...
— Отдавая себе совершенно ясный отчет.
Лицо и голос Чекалина стали немного меньше деревянными.
— Скажите, вы не считаете, что ГПУ вас безвинно посадило?
— С точки зрения ГПУ — нет.
— А с какой точки зрения — да?
— Кроме точки зрения ГПУ есть еще и некоторые другие точки зрения. Я не думаю, чтобы был смысл входить в их обсуждение.
— Я напрасно вы думаете. Глупо думаете. Из-за Якименков, Стародубцевых и прочей сволочи революция и платит эти, как вы говорите, бессмысленные издержки. И это потому, что вы и иже с вами, с революцией идти не захотели. Почему вы не пошли?
— Стародубцев имеет передо мною то преимущество, что он выполнит всякое приказание. А я всякое не выполню.
— Белые перчатки?
— Может быть.
— Ну, вот и миритесь с Якименками.
— Вы, кажется, о нем не особо высокого мнения.
— Якименко карьерист и прохвост, — коротко отрезал Чекалин. — Он думает, что он сделает карьеру.
— По всей вероятности, сделает.
— Поскольку от меня зависит, сомневаюсь. А от меня зависит. Об этих эшелонах будет знать и Гулаг. Штабели трупов по дороге Гулагу не нужны.
Я подумал о том, что штабели трупов до сих пор Гулагу не мешали.
— Якименко карьеры не сделает, — продолжал Чекалин. — Сволочи у нас и без него достаточно. Ну, это вас не касается.
— Касается самым тесным образом. И именно меня и нас.
Чекалина опять передернуло.
— Ну, давайте ближе к делу. Эшелон идет через три дня. Можете вы мне на послезавтра дать первый список?
— Могу.
— Так, значит, я найду его послезавтра, к десяти часам вечера, в уборной УРЧ, в щели над дверью?
— Да.
— Хорошо. Если вы будете действовать честно, если вы этими списками не воспользуетесь для каких-нибудь комбинаций, я ручаюсь вам, что ваш сын на БАМ не поедет. Категорически гарантирую. А почему бы, собственно, не поехать на БАМ и вам?
— Статьи не пускают.
— Это ерунда.
— И потом, вы знаете, на увеселительную прогулку это не очень похоже.
— Ерунда. Не в теплушке же бы вы поехали, раз я вас приглашаю.
Я в изумлении воззрился на Чекалина и не знал, что мне и отвечать.
— Нам нужны культурные силы, — сказал Чекалин, делая ударение на “культурные”. — И мы умеем их ценить. Не то, что БАМ.
В пафосе Чекалина мне слышались чисто ведомственные нотки. Я хотел спросить, чем собственно, я обязан чести такого приглашения, но Чекалин прервал меня:
— Ну, мы с вами еще поговорим. Так, значит, списки я послезавтра там найду. Ну, пока. Подумайте о моем предложении,
Когда я вышел на улицу, мне, говоря откровенно, хотелось слегка приплясывать. Но, умудренный опытами всякого рода, я предпочел подвергнуть всю эту ситуацию, так сказать, “марксистскому анализу”. Марксистский анализ дал вполне благоприятные результаты. Чекалину, конечно, я оказывал весьма существенную услугу; не потому, что кто-то его стал бы потом попрекать штабелями трупов по дороге, а потому, что он был бы обвинен в ротозействе. Всучили ему, дескать, гнилой товар, а он и не заметил. С точки зрения советских работорговцев, да и не только советских — это промах весьма предосудительный.
ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН
Пошел. Путался во тьме и в сугробах. Наконец, набрел на плетень, от которого можно было танцевать дальше. Мыслями о том, как бы дотанцевать, как бы не запутаться, как бы не свалиться — было занято все внимание. Так что возглас “Стой! Руки вверх!” застал меня в состоянии полнейшего равнодушия. Я послал возглашающего в нехорошее место и побрел дальше. Но голос крикнул: “Это вы!”
Я резонно ответил, что это, конечно, я.
Из вьюги вынырнула какая-то фигура с револьвером в руках.
— Вы куда? Ко мне?
Я узнал голос Чекалина.
— Да, я к вам.
— Список несете? Хорошо, что я вас встретил. Только что приехал. Шел за этим самым списком. Хорошо, что вы его несете. Только послушайте, ведь вы же интеллигентный человек. Нельзя же так писать. Ведь, это черт знает, что такое: не то, что фамилий, а и цифр разобрать нельзя.
Я покорно согласился, что почерк у меня действительно, бывает и хуже, но не часто.
— Ну, идем ко мне. Там разберемся. Чекалин повернулся и нырнул во тьму. Я с трудом поспевал за ним. Проваливались в какие-то сугробы, натыкались на какие-то пни. Наконец, добрели.
Мы поднялись по темной скрипучей лестнице. Чекалин зажег свет.
— Ну, вот. Смотрите. — сказал он своим скрипучим, раздраженным голосом. — Ну, на что это похоже? Что это у вас? 4? 1? 7? 9? Ничего не разобрать. Вот вам карандаш. Садитесь, поправьте так, чтобы было понятно.
Я взял карандаш и уселся. Руки дрожали от холода, от голода и от многих других вещей. Карандаш прыгал в пальцах, цифры расплывались в глазах.
— Ну и распустили же вы себя, — сказал Чекалин укоризненно, но в голосе его не было прежней скрипучести.
Я что-то ответил.
— Давайте, я буду поправлять. Вы только говорите мне, что ваши закорючки означают.
Закорюк было не так уж много, как это можно было бы ожидать. Когда все они были расшифрованы, Чекалин спросил меня:
— Это все больные завтрашнего эшелона?
Я махнул рукой.
— Какое все. Я вообще не знаю, есть ли в этом эшелоне здоровые.
— Так почему же вы не дали списка на всех больных?
— Знаете, товарищ Чекалин, даже самая красивая девушка не может дать ничего путного, если у нее нет времени для сна.
Чекалин посмотрел на мою руку.
— Н-да, — протянул он. — А больше в УРЧ вам не на кого положиться?
Я посмотрел на Чекалина с изумлением.
— Ну да, — поправился он. — Извините за нелепость. А сколько по-вашему еще остается здоровых?
— По-моему, вовсе не остается. Точнее, по мнению брата.
— Существенный парень ваш брат, — сказал ни с того, ни с сего Чекалин. — Его даже работники третьей части и те побаиваются. Да. Так, говорите, все резервы Якименки уже исчерпаны?
— Пожалуй, даже больше, чем исчерпаны. На днях мой сын открыл такую штуку: в последние списки УРЧ включил людей, которых вы уже по два раза снимали с эшелонов.
Брови Чекалина поднялись.
— Ого! Даже так! Вы в этом уверены?
— У вас, вероятно, есть старые списки. Давайте проверим. Некоторые фамилии я помню.
Проверили. Несколько повторяющихся фамилий нашел и сам Чекалин.
— Так, — сказал Чекалин раздумчиво. — Так, значит, “Елизавет Воробей”?
— В этом роде. Или сказка про белого бычка.
— Так, значит, Якименко идет уже на настоящий подлог. Значит, действительно давать ему больше некого. Черт знает, что такое. Приемку придется закончить. За такие потери я отвечать не могу.
— А что, очень велики потери в дороге?
Я ожидал, что Чекалин ответит мне, как прошлый раз, “Не ваше дело”, но к моему удивлению, он нервно повел плечами и сказал:
— Совершенно безобразные потери. Да, кстати, — вдруг прервал он самого себя. — Как вы насчет моего предложения? На БАМ?
— Если вы разрешите, я откажусь.
— Почему?
— Есть две основных причины. Первая — здесь Ленинград под боком, и ко мне люди будут приезжать на свидания. Вторая — увязавшись с вами, я автоматически попадаю под вашу протекцию. Вы — человек партийный, следовательно, подверженный всяким мобилизации и переброскам. Протекция исчезает, и я остаюсь на растерзание тех людей, у кого эта протекция и привилегированность были бельмом в глазу.
— Первое соображение верно. Вот второе — не стоит ничего. Там в БАМовском ГПУ я ведь расскажу всю эту историю со списками, с Якименкой, с вашей ролью во всем этом.
— Спасибо. Это значит, что БАМовское ГПУ меня разменяет при первом же удобном случае.
— То есть, почему это?
Я посмотрел на Чекалина не без удивления и соболезнования: такая простая вещь.
— Потому, что из всего этого будет видно довольно явственно: парень зубастый и парень не свой. Вчера он подвел ББК, а сегодня он подведет БАМ.
Чекалин повернулся ко мне всем своим корпусом и спросил:
— Вы никогда в ГПУ не работали?
— Нет. ГПУ надо мной работало.
Чекалин закурил папиросу и стал смотреть, как струйка дыма разбивалась струями холодного воздуха от окна.
Я решил внести некоторую ясность.
— Это не только система ГПУ. Об этом и Макиавелли говорил.
— Кто такой Макиавелли?
— Итальянец эпохи Возрождения. Издал, так сказать, учебник большевизма. Там обо всем этом довольно подробно сказано. Пятьсот лет тому назад.
Чекалин поднял брови.
— Н-да, за пятьсот лет человеческая жизнь по существу не на много усовершенствовалась, — сказал он, как бы что-то разъясняя. — И пока капитализма мы не ликвидируем и не усовершенствуется. Да, на счет БАМа вы, пожалуй и правы. Хотя и не совсем. На БАМ посланы наши лучшие силы.
Я не стал выяснять, с какой точки зрения, эти лучшие силы являются лучшими. Собственно, пора было уже уходить, пока мне об ртом не сказали. Но как-то трудно было подняться. В голове был туман, хотелось заснуть тут же на табуретке. Однако, я приподнялся.
— Посидите, отогрейтесь, — сказал Чекалин и протянул мне папиросы. Я закурил. Чекалин как-то слегка съежившись сел на табуретку, и его поза странно напомнила мне давешнюю девочку со льдом. В этой позе, в лице, в устало положенной руке было что-то сурово безнадежное, усталое, одинокое. Это было лицо человека, который привык жить, как говорится, сжавши зубы. Сколько их, таких твердокаменных партийцев, энтузиастов и тюремщиков, жертв и палачей, созидателей и опустошителей! Но идут беспросветные годы энтузиазм выветривается, подвалы коммунистических ауто-да-фе давят на совесть все больнее, жертвы и свои и чужие, как-то больше опустошают, чем созидают. Какая в сущности беспросветная жизнь у них, у этих энтузиастов. Недаром один за другим уходят они на тот свет, добровольно и не добровольно, на Соловки, в басмаческие районы Средней Азии, в политизоляторы ГПУ. Больше им, кажется, некуда уходить.
Чекалин поднял голову и поймал мой пристальный взгляд. Я не сделал вида, что этот взгляд был только случайностью. Чекалин как-то болезненно и криво усмехнулся.
— Изучаете? А сколько, по-вашему, мне лет? Вопрос был несколько неожиданным. Я сделал поправку на то, что на языке официальной советской медицины называется “советской изношенностью”, на необходимость какого-то процента подбадривания и сказал — лет сорок пять. Чекалин повел плечами.
— Да? А мне тридцать четыре. Вот вам и чекист, — он совсем криво усмехнулся и добавил:
— Палач, как вы говорите.
— Я не говорил.
— Мне не говорили — другим говорили. Или, во всяком случае думали.
Было бы глупо отрицать, что такой ход мыслей действительно существовал.
— Разные палачи бывают. Те, кто идет по любви к этому делу — выживают. Те, кто только по убеждению — гибнут. Я думаю, что вот Якименко очень мало беспокоится о потерях в эшелонах.
— А откуда вы взяли, что я беспокоюсь?
— Таскаетесь по ночам за моими списками в УРЧ. Якименко бы таскаться не стал. Да и вообще видно. Если бы я этого не видел, я бы к вам с этими списками не пошел бы.
— Да? Очень любопытно. Знаете, что? Откровенность за откровенность.
Я насторожился. Но несмотря на столь многообещающее вступление, Чекалин как-то замялся, потом подумал, потом, как бы решившись окончательно, сказал:
— Вы не думаете, что Якименко что-то подозревает о ваших комбинациях со списками?
Мне стало беспокойно. Якименко мог и подозревать, но если об его подозрениях уже и Чекалин знает, дело могло принять совсем серьезный оборот.
— Якименко на днях дал распоряжение отставить моего сына от отправки на БАМ.
— Вот как? Совсем занимательно.
Мы недоуменно посмотрели друг на друга.
— А что вы, собственно говоря, знаете о подозрениях Якименки?
— Так, ничего в сущности определенного. Трудно сказать. Какие-то намеки, что ли...
— Тогда почему Якименко нас не ликвидировал?
— Это не так просто. В лагерях есть закон. Конечно, сами знаете, он не всегда соблюдается, но он есть. И если человек зубастый... По отношению к зубастому человеку... а вас здесь целых трое зубастых. Ликвидировать не так легко. Якименко человек осторожный. Мало ли, какие у вас могут быть связи. А у нас в ГПУ за нарушение закона... по отношению, к тем, кто имеет связи... — Чекалин посмотрел на меня недовольно и закончил: — Спуску не дают.
Заявление Чекалина вызвало необходимость обдумать целый ряд вещей, в частности и такую, не лучше ли нам при таком ходе событий принять предложение Чекалина насчет БАМа, чем оставаться здесь под эгидой Якименки. Но это был момент малодушия, попытка измены принципу “все для побега”. Нет. Конечно, все — для побега. Как-нибудь споемся и с Якименкой. К теме о БАМе не стоит даже возвращаться.
— Знаете что, товарищ Чекалин, насчет закона и спуска, пожалуй, нет смысла и говорить.
— Я вам отвечу прежним вопросом, почему на ответственных местах сидят Якименки, а не вы? Сами виноваты.
— Я вам отвечу прежним ответом, потому что во имя приказа или точнее, во имя карьеры он пойдет, на что хотите. А я не пойду.
— Якименко только один из винтиков колоссального аппарата. Если каждый винтик будет рассуждать...
— Боюсь, что вот вы все-таки рассуждаете. И я тоже. Мы все-таки, так сказать, продукты индивидуального творчества. Вот когда додумаются делать людей на конвейерах, как винты и гайки, тогда будет дело другое.
Чекалин презрительно пожал плечами.
— Гнилой индивидуализм. Таким, как вы, хода нет.
Я несколько обозлился. Почему мне нет хода? В любой стране для меня был бы свободен любой ход.
— Товарищ Чекалин. — сказал я раздраженно. — Для вас тоже хода нет. Потому что с каждым вершком углубления революции власть все больше и больше нуждается в людях не рассуждающих и не поддающихся никаким угрызениям совести, в стародубцевых, в якименках. Вот именно поэтому и вам хода нет. Эти эшелоны и эту комнатушку едва ли можно назвать ходом. Вам тоже нет хода, как нет его и всей старой ленинской гвардии. Вы обречены, как обречена и она. То, что я попал в лагерь несколько раньше, а вы попадете несколько позже, ничего не решает. Вот только мне в лагере не из-за чего биться головой об стенку. А вы будете биться головой об стенку. И у вас будет, за что. Во всем этом моя трагедия и ваша трагедия; но в этом же и трагедия большевизма, взятого вместе. Все равно, вся эта штука полным ходом идет в болото. Кто утонет раньше, кто позже — этот вопрос никакого принципиального значения не имеет.
Я понял, что я несколько зарвался, если не в словах, то в тоне, но отступать было бы глупо.
— Этот разговор подняли вы, а не я. А здесь не лагерный барак с сексотами и горючим материалом “масс”. С чего бы я стал перед вами разыгрывать угнетенную невинность? С моими-то восемью годами приговора?
Чекалин как будто бы несколько сконфузился за чекистскую нотку, которая прозвучала в его вопросе.
— Кстати, а почему вам дали такой странный срок — восемь лет, а не пять и не десять?
— Очевидно, предполагается, что для моей перековки в честного советского энтузиаста требуется ровно восемь лет... Если я эти восемь лет проживу.
— Конечно, проживете. Думаю, что вы себе здесь и карьеру сделаете.
— Меня московская карьера не интересовала, а уж на лагерную вы меня, товарищ Чекалин, извините — на лагерную уж мне совсем наплевать. Проканителюсь как-нибудь. В общем и целом дело все равно пропащее. Жизнь все равно испорчена вдрызг. Не лагерем, конечно. И ваша тоже. Вы, ведь, товарищ Чекалин — один из последних могикан идейного большевизма. Тут и дискуссировать нечего. Довольно на вашу физиономию посмотреть.
— А позвольте вас спросить, что же вы вычитали на моей физиономии?
— Многое. Например, вашу небритую щетину. Якименко каждый день вызывает к себе казенного парикмахера, бреется, опрыскивается одеколоном. А вы уже не брились недели две и вам не до одеколона.
— Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. — продекламировал Чекалин.
— Я не говорю, что Якименко не дельный. А только бывают моменты, когда порядочному человеку, хотя бы и дельному, не до ногтей и не до бритья. Вот вы живете, черт знает, в каком сарае. У вас даже не топлено. Якименко так жить не будет. И Стародубцев тоже. При первой же возможности, конечно. У вас есть возможность и вызвать заключенного парикмахера и приказать натопить печку.
Чекалин ничего не ответил. Я чувствовал, что моя безмерная усталость начинает переходить в какое-то раздражение. Лучше уйти. Я поднялся.
— Уходите?
— Да, нужно все-таки хоть немного вздремнуть. Завтра опять эти списки.
Чекалин тяжело поднялся со своей табуретки.
— Списков завтра не будет, — сказал он твердо. — Я завтра устрою массовую проверку здоровья этого эшелона и не приму его. И вообще, на этом приемку прекращу, — он протянул мне руку. Я пожал ее. Чекалин задержал рукопожатие.
— Во всяком случае, — сказал он каким-то начальственным, но все же чуть-чуть взволнованным тоном. — Во всяком случае, товарищ Солоневич, за эти списки я должен вас поблагодарить... от имени той самой коммунистической партии, к которой вы так относитесь. Вы должны понять, что если партия не очень жалеет людей, то она не жалеет и себя.
— Вы бы лучше говорили от своего имени, тогда мне было бы легче вам поверить. От имени партии говорят разные люди. Как от имени Христа говорили и апостолы и инквизиторы.
— Н-да, — протянул Чекалин раздумчиво. Мы стояли в дурацкой позе у косяка дверей, не разжимая протянутых для рукопожатия рук. Чекалин был, казалось, в какой-то нерешимости. Я еще раз потряс ему руку и повернулся.
— Знаете что, товарищ Солоневич, — сказал Чекалин. — Вот, тоже. Спать времени нет. А когда урвешь часок, так все равно не спится. Торчишь вот тут...
Я оглядел большую, холодную, пустую, похожую на сарай комнату. Посмотрел на Чекалина. В его глазах было одиночество.
— Ваша семья на Дальнем Востоке?
Чекалин пожал плечами.
— Какая тут может быть семья? При нашей-то работе? Значит, уходите? Знаете, что? На завтра этих списков у вас больше не будет. Эшелонов я больше не приму. Точка. К чертовой матери. Так вот, давайте-ка посидим, поболтаем. У меня коньяк есть. И закуска. А?
ОБЩЕРОССИЙСКАЯ ПЛАТФОРМА
Коньяк меня в данный момент не интересовал. Закуска интересовала. Правда, голод стал каким-то хроническим фоном жизни и особо болезненных ощущений не вызывал. Но есть всегда хотелось. На секунду мелькнуло смутное подозрение о мотивах этого необычного приглашения, я посмотрел в глаза Чекалину и увидел, что мой отказ будет чем-то глубоко оскорбительным, каким-то странным оскорблением его одиночеству.
Я вздохнул:
— Коньяку бы не плохо.
Лицо Чекалина как-то повеселело.
— Ну, вот и замечательно. Посидим, побалакаем. Я сейчас.
Чекалин засуетился. Полез под кровать, вытащил оттуда обдрипанный фанерный чемодан, извлек из него литровую бутылку коньяку и основательную, литров на пять жестяную коробку, в которой оказалась амурская кетовая икра.
— Наша икра, БАМовская, — пояснил Чекалин.
— Сюда ехать, нужно и свой продукт везти. Чужое ведомство. Да еще и конкурирующее. Для того, чтобы отстаивать свои ведомственные интересы, нужно и свой ведомственный паек иметь. А то так: не примешь эшелона — есть не дадут.
Из покосившегося, потрескавшегося пустого шкафа Чекалин достал мутного стекла стакан и какую-то глиняную плошку. Вытер их клочком газетной бумаги. Пошарил еще по пустым полкам шкафа. Обнаружил кусок зачерствевшего хлеба, весом в фунт. Положил этот кусок на стол и посмотрел на него с сомнением.
— Насчет хлеба дело, кажется, дрянь. Сейчас посмотрю еще.
С хлебом дело действительно оказалось дрянью.
— Вот так загвоздка. Придется к хозяйке идти. Будить не стоит. Пошарю, может быть, что-нибудь выищется.
Чекалин ушел вниз. Я остался сидеть, пытаясь отуманенными мозгами собрать разбегающиеся мысли и подвести нынешнюю беседу под какую-то мало-мальски вразумительную классификацию.
Беседа эта, впрочем, в классификацию входила. Сколько есть на Святой Руси этаких загубленных коммунистических душ, взявшихся не за свое дело, гибнущих молчком, сжавши зубы и где-то в самых глубоких тайниках своей души мечтающих о васильках. О тех васильках, которые когда-то после и в результате “всего этого” будут доступны пролетариату всего мира. Васильки эти остаются невысказанными. Васильки эти изнутри давят на душу. Со Стародубцевым о них нельзя говорить. Но на черноземе доброй русской души, политой доброй российской водкой, эти васильки распускаются целыми голубыми коврами самых затаенных мечтаний. Сколько на моем советском веку выпито было под эти васильки!
Мелькнуло и было отброшено мимолетное сомнение в возможном подводе со стороны Чекалина. И подводить, собственно, было нечего и чувствовалось, что предложение Чекалина шло так сказать, от “широкого сердца”, от пустоты и одиночества его жизни.
Потом мысли перепрыгнули на другое. Я в вагоне номер 13. Руки скованы наручниками и распухли. На душе мучительная, свербящая злость на самого себя. Так проворонить! Такого идиота сыграть! И бесконечная тоска за все то, что уже пропало, чего уже никак не поправишь.
На какой-то станции один из дежурных чекистов приносит обед, вопреки ожиданиям, вполне съедобный обед. Я вспоминаю, что у меня в рюкзаке фляга с литром чистого спирта. Эх, сейчас выпить бы!
Говорю об этом дежурному чекисту. Дайте, дескать, выпить последний раз.
— Бросьте вы Лазаря разыгрывать. Выпьете еще на своем веку... Сейчас я спрошу.
Вышел в соседнее купе.
— Товарищ Добротин, арестованный просит разрешения... — т.д.
Из соседнего купе высовывается круглая заспанная физиономия Добротина. Добротин смотрит на меня испытующе.
— А вы в пьяном виде скандалить не будете?
— Пьяного вида у меня вообще не бывает. Выпью и постараюсь заснуть.
— Ну, ладно.
Дежурный чекист приволок мой рюкзак, достал флягу и кружку.
— Как вам развести? Напополам? А то хватили бы кружки две — заснете.
Я выпил две кружки. Один из чекистов принес мне сложенное одеяло и положил на скамью под голову.
— Постарайтесь заснуть. Чего зря мучиться. Нет, наручников снять не можем. Не имеем права. А вы вот так с руками устройтесь. Будет удобнее.
Идиллия...
Вернулся Чекалин. В руках у него три огромных печеных репы и тарелка с кислой капустой.
— Хлеба нет. — сказал он и опять как-то покорежился. — Но и репа не плохо.
— Совсем не плохо, — ляпнул я. — Наши товарищи, пролетарии всего мира и репы сейчас не имеют. — и сейчас же почувствовал, как это вышло безвкусно и неуместно.
Чекалин даже остановился со обоими репами в руках.
— Простите, товарищ Чекалин, — сказал я искренно. — Так ляпнул. Для красного словца и от хорошей нашей жизни.
Чекалин как-то вздохнул, положил на стол репы, налил коньяку, мне в стакан, себе в плошку.
— Ну, что ж, товарищ Солоневич, выпьем за грядущее, за бескровные революции. Каждому, так сказать, свое. Я буду пить за революцию, а вы за бескровную.
— А такие бывают?
— Будем надеяться, что мировая — она будет бескровной, — иронически усмехнулся Чекалин.
— А за грядущую русскую революцию вы пить не хотите?
— Ох, товарищ Солоневич, — серьезно сказал Чекалин. — Не накликайте. Ох, не накликайте. Будете потом и по сталинским временам плакать. Ну, я вижу, что вы ни за какую революцию пить не хотите, то есть за мировую. А я за грядущую русскую тоже не хочу. А коньяк, как говорится, стынет. Давайте так, за “вообще”.
Чокнулись и выпили за “вообще”. Коньяк был великолепен, старых подвалов Армении. Зачерпнули деревянными ложками икры. Комок икры свалился с ложи Чекалина на стол. Чекалин стал машинально подбирать отдельные крупинки.
— Третья революция, третья революция. Что тут скрывать? Скрывать тут нечего. Мы, конечно, знаем, что три четверти населения ждут падения советской власти. Глупо это. Не только потому глупо, что у нас хватит сил и гибкости, чтобы этой революции не допустить. А потому, что сейчас при Сталине — есть будущее. Сейчас контрреволюция — это фашизм, диктатура иностранного капитала, превращение страны в колонию. Вот вроде Индии. И как этого люди не понимают? От нашего отсталого крестьянства, конечно, требовать понимания нельзя. Но интеллигенция? Будете потом бегать в какой-нибудь подпольный профсоюз и просить там помощи против какого-нибудь американского буржуя. Сейчас жить плохо. А тогда жить будет скучно. Тогда ничего не будет впереди. А теперь еще два-три года, ну пять лет — и вы увидите, какой у нас будет расцвет.
— Не случалось ли вам читать “Правды” или “Известий” так в году двадцать восьмом, двадцать седьмом?
Чекалин удивленно пожал плечами.
— Ну, конечно, читал. А что?
— Да так, особенного ничего. Один мой приятель — большой остряк. В прошлом году весной обсуждался, кажется, какой-то заем... второй пятилетки. Вылез на трибуну и прочел передовую статью из Правды начала первой пятилетки... О том, как будут жить в конце первой пятилетки.
Чекалин смотрел на меня непонимающим взором.
— Ну и что?
— Да так, особенного ничего. Посадили. Сейчас, кажется, в Вишерском концлагере сидит: не вспоминай.
Чекалин насупился.
— Это все — мещанский подход. Обывательская точка зрения. Боязнь усилий и жертв. Мы честно говорим, что жертвы неизбежны. Но мы знаем, во имя чего мы требуем жертв и сами их приносим... — я вспомнил вудвортовский афоризм о самом гениальном изобретении в мировой истории — об осле, перед мордой которого привязан клочок сена. И топает бедный осел и приносит жертвы, а клочок сена, как был — вот-вот достать, так и остается. Чекалин снова наполнил наши “бокалы , и лицо его снова стало суровым и замкнутым.
— Мы идем вперед. Мы ошибаемся, мы спотыкаемся, но мы идем во имя самой великой цели, которая только ставилась перед человечеством. А вот вы вместо того, чтобы помочь, сидите себе тихонько и зубоскалите, саботируете, ставите палки в колеса.
— Ну, знаете ли, все-таки трудно сказать, чтобы я очень уж комфортабельно сидел.
— Да я не о вас говорю, не о вас персонально. Я говорю об интеллигенции вообще. Конечно, без нее не обойтись, а — сволочь. На народные, на трудовые деньги росла и училась. Звала народ к лучшему будущему, к борьбе со всякой мерзостью, со всякой эксплуатацией, со всяким суеверием. Звала к человеческой жизни на земле. А когда дело дошло до строительства этой жизни, струсила, хвостом накрылась, побежала ко всяким Колчакам и Детердингам. Мутила, где только могла. Оставила нас состародубцевыми, с неграмотным мужиком. А теперь вот: ах, что делают эти стародубцевы! Стародубцевы губят тысячи и сотни тысяч, а вот вы, интеллигент, подсовываете мне ваши дурацкие гомеопатические списки и думаете, ах, какая я в сущности честная женщина. Меньше, чем за миллион, я не отдаюсь. Грязного белья своей страны я стирать не буду. Вам нужен миллион, чтобы и белья не стирать, и чтобы ваши ручки остались нежными и чистыми. Вам нужна этакая, черт вас дери, чистоплюйская гордость. Не вы, дескать, чистили сортиры старых гнойников. Вы, конечно, вы говорили, что купец — это сволочь, что царь — дурак, что генералы — старое рванье. Зачем вы это говорили? Я вас спрашиваю, — голос Чекалина стал снова скрипуч и резок. — Я вас спрашиваю, зачем вы это говорили? Что, вы думали, купец отдаст вам свои капиталы, царь — свою власть, генералы — свои ордена так за здорово живешь, без драки, без боя, без выбитых зубов с обеих сторон? Что по дороге к этой человеческой жизни, к которой вы, вы звали массы, никакая сволочь вам в горло не вцепится?
— Подымали массы, черт вас раздери. А когда массы поднялись, вы их предали и продали. Социалисты, мать вашу. Вот вам социалисты, ваши германские друзья и приятели, разве мы, марксисты, это не предсказывали, что они готовят фашизм, что они будут лизать пятки любому Гитлеру, что они точно так же продадут и предадут германские массы, как вот вы предали русские? А теперь тоже вроде вас думают: ах, какие мы девственные; ах, какие мы чистые. Ах, мы никого не изнасиловали. А что этих социалистов всякий, у кого есть деньги — и спереди и сзади. Так ведь это же за настоящие деньги, за валюту, не за какой-нибудь советский червонец. Не за трудовой кусок хлеба.
Голос Чекалина стал визглив. Он жестикулировал своим бутербродом из репы, икра разлеталась во все стороны, но он этого не замечал. Потом он как-то спохватился.
— Простите, что я так крою. Это, понимаете, не вас персонально... Давайте что ли, выпьем.
Выпили.
— ...Не вас персонально. Что вас расстреливать? Это всякий дурак может. А вот вы мне ответьте.
Я подумал о той смертельной братской ненависти, которая и разделяет и связывает эти две подсекты социализма — большевиков и меньшевиков. Ненависть эта тянется уже полвека — и говорить о ней не стоило.
— Ответить, конечно, можно было бы, но это не моя тема. Я, видите ли, никогда в своей жизни ни на секунду не был социалистом.
Чекалин уставился на меня в недоумении и замешательстве. Вся его филиппика пролетела впустую, как заряд картечи сквозь привидение.
— Ах, так. Тогда извините. Не знал. А кем же вы были?
— Говоря ориентировочно, монархистом. О чем ваше уважаемое заведение имеет исчерпывающие данные. Так что и скромничать не стоит.
Видно было, Чекалин чувствовал, что со всем своим негодованием против социалистов он попал в какое-то глупое и потому беспомощное положение. Он воззрился на меня с каким-то недоумением.
— Послушайте. Документы я ваши видел... в вашем личном деле. Ведь, вы же из крестьян. Или документы липовые?
— Документы настоящие. Предупреждаю вас по хорошему. Насчет классового анализа здесь ничего не выйдет. Маркса я знаю не хуже, чем Бухарин. А если и выйдет, так совсем не по Марксу. Насчет классового анализа и не пробуйте.
Чекалин пожал плечами.
— Ну, в этом разрезе монархия для меня — четвертое измерение. Я понимаю, представителей дворянского землевладения... Там были прямые классовые интересы. Что вам от монархии?
— Много. В частности то, что монархия была единственным стержнем государственной жизни. Правда, не густым, но все же единственным.
Чекалин несколько оправился от своего смущения и смотрел на меня с явным любопытством, как некий ученый смотрел бы на некое очень любопытное ископаемое.
— Так. Вы говорите, единственным стержнем. А теперь, дескать, с этого стержня сорвались и летим, значит, к чертовой матери.
— Давайте уговоримся не митинговать. Масс тут никаких нету. Мировая революция лопнула явственно. Куда же мы летим?
— К строительству социализма в одной стране. — сказал Чекалин, и в голосе его особой убедительности не было.
— Так. А вы не находите, что все это гораздо ближе стоит к какой-нибудь весьма свирепой азиатской деспотии, чем к самому завалящему социализму. И столько народу придется еще истребить, чтобы построить этот социализм так, как он строится теперь, то есть пулеметами. И не останется ли в конце концов на всей пустой русской земле два настоящих социалиста безо всяких уклонов — Сталин и Каганович?
— Это, извините, жульническая постановка вопроса. Конечно, без жертв не обойтись. Вы говорите, пулеметами? Что ж, картофель тоже штыками выколачивали. Не нужно уж слишком высоко ценить человеческую жизнь. Когда правительство строит железную дорогу, оно тоже приносит человеческие жертвы. Статистика, кажется, даже подсчитала, что на столько-то километров пути приходится столько-то человеческих жертв в год. Так что ж, по-вашему и железных дорог не строить? Тут ничего не поделаешь. Математика. Так с нашими эшелонами. Конечно, тяжело. Вот вы несколько снизили процент этих несчастных случаев, но в общем — все это пустяки. Командир, который в бою будет заботиться не о победе, а о том, как бы избежать потерь, такой командир ни черта не стоит. Такого выкрасить да выбросить. Вы говорите, зверства резолюции. Пустое слово. Зверства тогда остаются зверствами, когда их недостаточно. Когда они достигают цели, они становятся святой жертвой. Армия, которая пошла в бой, потеряла десять процентов своего состава и не достигла цели, она эти десять процентов потеряла зря. Если она потеряла девяносто процентов и выиграла бой, ее потери исторически оправданы. То же и с нами. Мы думаем не о потере, а о победе. Нам отступать нельзя Ни перед какими потерями. Если мы только на вершок не дотянем до социализма, тог да все это будет зверством и только. Тогда идея социализма будет дискредитирована навсегда. Нам остановки не дано. Еще десять миллионов. Еще двадцать миллионов. Все равно. Назад дороги нет. Нужно идти дальше. Ну, что ж, — добавил он, заглянув в свою пустую плошку. — Давайте что ли действовать дальше?
Я кивнул головой. Чекалин налил наши сосуды. Мы молча чокнулись.
— Да, — сказал я, — Вы наполовину правы. Назад действительно дороги нет. Но согласитесь сами, что и впереди ничего не видать. Господь Бог вовсе не устроил человека социалистом. Может быть, это и не очень удобно, но это факт. Живет человек теми же инстинктами; какими он жил и во время Римской Империи. Римское право исходило из того предположения, что человек действует прежде всего, как добрый отец семейства, cum bonus pater familias, то есть он прежде всего, напряженнее всего действует в интересах себя и своей семьи.
— Философия мещанского эгоизма.
— Во-первых, вовсе не философия, а биология. Так устроен человек. У него крыльев нет. Это очень жалко. Но если вы перебьете ему ноги, то он летать все-таки не будет. Вот вы попробуйте вдуматься в эти годы, годы революции. Там, где коммунизм — там голод. Стопроцентный коммунизм — стопроцентный голод. Жизнь начинает расти только там, где коммунизм отступает: НЭП, приусадебные участки, сдельщина. На территориях чистого коммунизма и трава не растет. Мне кажется, что это принадлежит к числу немногих совсем очевидных вещей.
— Да, остатки капиталистического сознания в массах сказались более глубокими, чем мы предполагали. Переделка человека идет очень медленно.
— И вы его переделаете?
— Да, мы создадим новый тип социалистического человека, — сказал Чекалин каким-то партийным тоном, твердо, но без особого внутреннего убеждения.
Я обозлился.
— Переделаете? Или, как в таких случаях говорит церковь . . совлечете с него ветхого Адама? Господи, какая чушь! За переделку человека брались организации на много покрупнее и поглубже , чем коммунистическая.
— Кто же это брался?
— Хотя бы религия. А она перед вами имеет совершенно неизмеримые преимущества.
— Религия перед коммунизмом?
— Ну, конечно. Религия имеет перед вами то преимущество, что ее обещания реализуются на том свете. Пойдите, проверьте. А ваши уже много раз проверены. Тем более, что вы с ними очень торопитесь. Социалистический рай у вас уже должен был наступить раз пять — после свержения буржуазного правительства, после захвата фабрик и прочего, после разгрома белой армии, после пятилетки. Теперь — после второй пятилетки.
— Все это верно. История — тугая баба. Но мы обещаем не миф, а реальность.
— Скажите, пожалуйста, разве для средневекового человека рай и ад были мифом, а не реальностью? И рай-то этот был не какой-то куцый, социалистический, на одну человеческую жизнь и на пять фунтов хлеба вместо одного. Это был рай всамделишный — бесконечное блаженство на бесконечный период времени. Или — соответствующий ад. Так вот, и это не помогло. Ничего не переделали. Любой христианин двадцатого века живет и действует по точно таким же стимулам, как действовал римлянин две тысячи лет тому назад — как добрый отец семейства.
— И от нас ничего не останется?
— И от вас ничего не останется. Разве только что-нибудь побочное и решительно ничем не предусмотренное.
Чекалин усмехнулся устало и насмешливо,
— Ну, что ж. Выпьем что ли хоть за не предусмотренное. Не останется, вы говорите. Может быть и не останется. Но если что-нибудь в истории человечества и останется, так от нас, а не от вас. А вы на земле проживете, как черви слепые живут. Ни сказок про вас не расскажут , ни песен про вас не споют.
— Ежели говорить откровенно, так насчет песен мне в высокой степени плевать. Будут обо мне петь песни или не будут, будут строить мне монументы или не будут, мне решительно все равно. Но я знаю, что монумент — это людей соблазняет. Каким-то таинственным образом, но соблазняет. И всякий норовит взгромоздить на свою шею какой-нибудь монумент. Конечно, жить под ним не очень удобно, зато — монумент! Но строить его на своей шее и своей кровью? Чтобы потом какая-нибудь скучающая и уж совсем безмозглая американка щелкала своим кодаком сталинские пирамиды, построенные на моих костях — это уж извините. В эту игру я по мере моих возможностей играть не буду.
— Не вы будете играть, так вами будут играть.
— В этом вы правы. Тут крыть нечем. Действительно, играют. И не только мною. Бот поэтому-то милостивые государи, населяющие культурный и христианский мир в двадцатом веке после Рождества Христова и сели в лужу мировой войны, кризиса, коммунизма и прочего.
— Вот поэтому-то мы и строим коммунизм.
— Так сказать, клин клином.
— Да, клин клином.
— Не очень удачно. Когда один клин вышибают другим, то только для того, чтобы в конечном счете вышибить их оба.
— Вот мы и вышибем всякую государственность. И построим свободное человеческое общество.
Я вздохнул. Раз говор начинал приобретать скучный характер. Свободное человеческое общество.
— Я знаю, вы в это не верите.
Чекалин как-то неопределенно пожал плечами.
— Вы, конечно, церковной литературы не читали? — спросил я.
— Откуда?
— Напрасно. Там есть очень глубокие вещи. Вот, например, это и к вам относится: “Верю, Господи, помоги неверию моему”.
— Как, как вы сказали?
Я повторил. Чекалин посмотрел на меня не без любопытства
— Сказано крепко. Не знал, что попы такие вещи говорить умеют.
— Вы принадлежите к числу людей, которые не то, что верят, а скорее цепляются за веру, которая когда-то, вероятно, была. И вас все меньше и меньше. На смену вам идут Якименки, которые ни в какой рай не верят, которым на все, кроме своей карьеры, наплевать и для которых вы, Чекалин, как бельмо на глазу. Будущего не знаем ни вы, ни я. Но пока что процесс революции развивается в пользу Якименки, а не в вашу пользу. Люди с убеждениями, какими бы то ни было убеждениями, сейчас не ко двору. И вы не ко двору. На всякие там ваши революции, заслуги, стаж и прочее Сталину в высокой степени наплевать. Ему нужно одно — беспрекословные исполнители.
— Я вовсе и не скрываю, что я, конечно, одна из жертв на пути к социализму.
— Это ваше субъективное ощущение. А объективно вы пропадете потому, что станете на пути Якименко, на пути аппарата, на пути сталинскому абсолютизму.
— Позвольте, ведь вы сами говорили, что вы монархист, следовательно, вы за абсолютизм.
— Самодержавие не было абсолютизмом. И кроме того, монархия не непременно самодержавие. Русский же царь, коронуясь, выходил к народу и троекратно кланялся ему в землю. Это, конечно, символ, но это кое-что значит. А вы попробуйте вашего Сталина заставить поклониться народу, в каком угодно смысле. Куда там к черту. Ведь, это вождь. Гений. Полубог. Вы подумайте только, какой жуткий подхалимаж он около себя развел. Ведь, вчуже противно.
— Да. Но Сталин — это наш стержень. Выдернули царя — и весь старый строй пошел к черту. Выдерните теперь Сталина, и вся партия пойдет к черту. У нас тоже свои керенские есть. Друг другу в глотки вцепятся.
— Позвольте, а как же тогда с массами, которые, как это... беззаветно преданные?
— Послушайте, Солоневич, бросьте вы демагогию разводить. При чем здесь массы? Кто и когда с массами считался? Если массы зашебаршат, мы им такие салазки загнем! Дело не в массах. Дело в руководстве. Вам с Николаем Последним не повезло — это уж действительно не повезло. И нам со Сталиным не везет. Дубина, что и говорить. Прет в тупик полным ходом.
— Ага, — сказал я. — Признаете.
— Да, что уж тут. Германскую революцию проворонили. Китайскую революцию проворонили. Мужика ограбили. Рабочего оттолкнули. Партийный костяк разгромлен. А теперь, не дай Бог, война. Конечно от нас ни пуха, ни пера не останется. Но не много останется и от России вообще. Вот вы о третьей революции говорили. А, знаете ли вы, что конкретно означает третья революция?
— Приблизительно знаю.
— Ой ли? Пойдет мужик колхозы делить — делить их будет, конечно, с оглоблями. Восстанут всякие петрюры и махно. Разведутся всякие кисло-капустные республики. Подумать страшно. А вы говорите, третья революция. Эх, взялись за гуж — нужно тянуть, ничего не поделаешь. Конечно, вытянем ли, очень еще не известно. Быть может, гуж окажется и действительно не под силу.
Чекалин заглянул в свою плошку, потом в бутылку и, ничего там не обнаружив, молча опять полез под кровать в чемодан.
— Не хватит ли? — сказал я с сомнением.
— Плюньте, — отвечал Чекалин тоном, не допускающим возражений. Я и не стал допускать возражений— Чекалин пошарил по столу.
— Где это мой спутник коммуниста? Я передал ему штопор. Чекалин откупорил бутылку, налил стакан и плошку, мы хлебнули по глотку и закурили. Так мы сидели и молчали. По одну сторону стола с бутылками (общероссийская надпартийная платформа) — каторжники контрреволюционер, по другую — чекист и коммунист. За окном выла вьюга. Мне лезли в голову мысли о великом тупике — то фраза Маяковского о том, что “Для веселия планета наша плохо оборудована”, то фраза Ахматовой “Любит, любит кровушку русская земля”. Чекалину, видимо, тоже что-то лезло в голову. Он допил свою плошку, поднялся, стал у окна и уставился в черную вьюжную ночь, как бы пытаясь увидеть там какой-то выход, какой-то просвет.
Потом он снова подошел к столу, снова налил наши сосуды, медленно вытянул пол плошки, поставил на стол и спросил:
— Скажите, вот насчет того, что царь кланялся народу, это в самом деле или только выдумано?
— В самом деле. Древний обряд.
— Интересно. Пожалуй, наше, как вы это говорите, “уважаемое заведение” не очень правильно оценивает настоящую опасность. Может быть, опасность вовсе не со стороны эсеров и меньшевиков. Помню, это было, кажется, в прошлом году. Я работал в Сиблаге около Омска. Прошел по деревням слух, что какая-то великая княжна где-то в батрачках работает. — Чекалин снова передернул плечами. — Так все колхозы опустели, мужик попер на великую княжну смотреть. Да. А кто попрет на социалиста? Чепуха социалисты, только под ногами путались и у нас и у вас. Да, но напутали много. Теперь, черт его знает. В общем, что и говорить. Очень паршиво все это. Но вы делаете одну капитальную ошибку. Вы думаете, что когда нам свернут шею, станет лучше. Да, хлеба будет больше. Эшелонов — не знаю. Ведь, во всяком случае миллионов пять будут драться за Сталина. Значит, разница будет только в том, что вот сейчас я вас угощаю коньяком, а тогда, может быть, вы меня будете угощать в каком-нибудь белогвардейском концлагере. Так что особенно весело оно тоже не будет. Но только вместе с нами пойдут к чертям и все мечты о лучшем будущем человечества. Вылезет какой-нибудь Гитлер. Не этот, этот ерунда, этот глубокий провинциал. А настоящий, мировой. Какая-нибудь окончательная свинья сядет на трон этой мечты и поворотит человечество назад, к средним векам, к папству, к инквизиции. Да, конечно и мы, мы ходим по пуп в крови. И думаем, что есть какое-то небо. А, может и неба никакого нету. Только земля и кровь до пупа. Но если человечество увидит, что неба нет и не было. Что эти миллионы погибли совсем зря...
Чекалин, не переставая говорить, протянул мне свою плошку, чокнулся, опрокинул в себя полный стакан и продолжал взволнованно и сбивчиво:
— Да, конечно. Крови оказалось слишком много. И удастся ли переступить через нее, не знаю. Может быть и не удастся. Нас мало. Вас много. А под ногами всякие стародубцевы. Конечно, насчет мировой революции — это уже пишите письма: проворонили. Теперь бы хоть Россию вытянуть. Что бы хоть штаб мировой революции остался.
— А для вас Россия — только штаб мировой революции и ничего больше?
— А если она не штаб революции, так кому она нужна?
— Многим. В частности и мне.
— Вам?
— Вы за границей не живали? Попробуйте. И если вы в этот самый штаб верите, так только потому, что он русский штаб. Будь он немецкий или китайский, так вы за него гроша ломанного не дали бы, не то, что своей жизни.
Чекалин несколько запнулся.
— Да. Тут, конечно, может быть, вы и правы. Но что же делать? Только у нас, в нашей партии сохранилась идейность, сохранилась общечеловеческая идея. Западный пролетариат оказался сквалыгой... Наши братские компартии просто набивают себе карманы. Мы протянули им товарищескую руку, и они протянули нам товарищескую руку. Только мы им протянули с помощью, а они — нельзя ли трешку?
— Давайте поставим вопрос иначе. Никакой пролетариат вам руки не протягивал. Протягивало всякое жулье, так его ив русской компартии хоть отбавляй. А насчет нынешней идейности вашей партии позвольте уж мне вам не поверить. Сейчас в ней идет голая резня за власть и больше ничего. Что у вашего Якименки есть хоть на грош идеи? Хоть самой грошовой? Сталин нацеливается на мировую диктатуру, только не на партийную; партийную он в России слопал, а на свою собственную. Ведь, не будете же вы отрицать, что сейчас на партийные верхи подбирается в общем просто сволочь и ничего больше. Где Раковский, Троцкий, Рыков, Томский? Впрочем, с моей точки зрения они не многим лучше. Но все-таки это, если хотите — фанатики, но идея у них есть. А у Сулиманова, Акулова, Литвинова? А о тех уж, кто пониже — не стоит и говорить.
Чекалин ничего не ответил. Он снова налил наши сосуды, пошарил по столу, под газетами. Репа была уже съедена, оставалась икра и кислая капуста.
— Да, а на закусочном фронте у нас прорыв. Придется под капусту. Ну, ничего. Зато революция, — кисло усмехнулся он. — Н-да, революция. Вам, видите ли, хорошо стоять в стороне и зубоскалить. Вам что? А вот мне... Я с шестнадцати лет в революции. Три раза ранен. Один брат убит на колчаковском фронте от белых. Другой — на деникинском от красных. Отец железнодорожник помер, кажется, от голода. Вот видите? Жена была. И вот — восемнадцать лет. За восемнадцать лет разве был хоть день человеческой жизни? Ни хрена не было. Так, что вы думаете, разве я теперь могу сказать, что вот все это зря было сделано; давай, братва, обратно? А таких, как я — миллионы.
— Положим, далеко уж не миллионы.
— Миллионы. Нет, товарищ Солоневич, не можем повернуть. Да, много сволочи. Что ж? Мы и сволочь используем. И есть еще у нас союзник. Вы его недооцениваете.
Я вопросительно посмотрел на Чекалина.
— Да, крепкий союзник. Буржуазные правительства. Они на нас работают. Хотят — не хотят, а работают. Так что, может быть, мы и вылезем — не я, конечно, мое дело уже пропащее, вот только по эшелонам околачиваться.
— Вы думаете, что буржуазными правительствами вы играете, а не они вами?
— Ну, конечно, мы играем, — сказал Чекалин уверенно. — У нас в одних руках все: и армия, и политика, и заказы, и экспорт, и импорт. Там нажмем, там всунем в зубы заказ. И никаких там парламентских запросов. Чистая работа.
— Может быть. Плохое и это утешение — отыграться на организации кабака в мировом масштабе. Если в России делается черт знает что, то Европа такой марки и вообще не выдержит. То, что вы говорите, возможно. Если Сталин досидит еще до одной европейской войны, он ее, конечно, использует. Может быть, он ее и спровоцирует. Но это будет означать гибель всей европейской культуры.
Чекалин посмотрел на меня с пьяной хитрецой.
— На европейскую культуру нам, дорогой товарищ, чхать. Много трудящиеся массы от этой культуры имели? Много мужик и рабочий имели от вашего царя?
— Не очень много. Но, в о всяком случае, неизмеримо больше, чем они имеют от Сталина.
— Сталин — переходный период. Мы с вами — тоже переходный период. По Ленину наступает эпоха войн и революций.
— А вы довольны?
— Всякому человеку, товарищ Солоневич, хочется жить. И мне тоже. Хочется, чтобы была баба, чтобы были ребята, ну и все такое. А раз нет, так нет. Может быть, на наших костях хоть у внуков наших это будет.
Чекалин вдруг странно усмехнулся и посмотрел на меня, как будто сделал во мне какое-то открытие.
— Интересно выходит. Детей у меня нет, так что и внуков не будет. А у вас сын есть. Так что выходит, в конце концов, что я для ваших внуков стараюсь.
— Ох, ей Богу. Было бы на много проще, если бы вы занялись своими собственными внуками, а моих предоставили бы моим заботам. И вашим внукам было бы легче и моим.
— Ну, об моих нечего говорить. Насчет внуков — я уже человек конченный. Такая жизнь даром не проходит.
Это признание застало меня врасплох. Так бывает, бывает очень часто — это я знал. Но признаются в этом очень немногие.
Чекалин смотрел на меня с таким видом, как будто хотел сказать: ну, что? Видал? Но во мне вместо сочувствия подымалась ненависть. Черт их возьми совсем всех этих идеалистов, энтузиастов, фанатиков. С железным и тупым упорством, из века в век, из поколения в поколение они только тем и занимаются, что портят жизнь и себе и еще больше другим. Все эти Торквемады и Саванароллы, Робеспьеры и Ленины. С таинственной силой ухватываются за все, что только ни есть самого идиотского в человеке. И вот, сидит передо мною одна из таких идеалистических душ — до пупа в крови, не только в чужой, но и в своей собственной. Он, конечно, будет переть; он будет переть дальше, разрушая всякую жизнь вокруг себя, принося и других и себя самого в жертву религии организованной ненависти. Есть ли подо всем этим реальная, а не выдуманная любовь хотя бы к этим пресловутым “трудящимся”? Было ли хоть что-нибудь от Евангелия в кострах инквизиции и альбигойских походах? И что такое любовь к человечеству? Реальность? Или “сон золотой”, навеянный безумцами, которые действительно любили человечество, но человечество выдуманное, в реальном мире не существующее. Конечно, Чекалин жалок с его запущенностью, с его собачьей старостью, одиночеством, бесперспективностью. Но Чекалин вместе с тем и страшен, страшен своим упорством, страшен тем, что ему действительно ничего не останется, как переть дальше. И он попрет...
Чекалин, конечно, не мог представить себе характера моих размышлений.
— Да, так вот видите? А вы говорите палачи. Ну, да, — заторопился он. — Не говорите, так думаете. А что вы думаете? Это легко так до пупа в крови ходить? Вы думаете, большое удовольствие работать по концлагерям. Я вот работаю. Партия послала. Выкорчевываем, так сказать, остатки капитализма.
Чекалин налил в стакан и в плошку остатки второго литра. Он уже сильно опьянел. Рука его дрожала, и голос срывался.
— А вот когда выкорчуем окончательно, так вопрос — что останется? Может и в самом деле ничего не останется. Пустая земля. И Кагановича, может, не останется, в уклон попадет. А вот жизнь была и пропала. Как псу под хвост. Крышка. Попали мы с вами, товарищ, в переделку. Что называется, влипли. Если бы этак родиться лет через сто да посмотреть, что из этого всего вышло. А если ничего не выйдет? Нет. Ну его к чертям, лучше не родиться. А то посмотришь, увидишь — ни черта не вышло. Тогда что ж? Прямо в петлю. А вот можно было бы жить. Мог бы и сына иметь, вот вроде вашего парнишки. Только мой был бы помоложе. Да, не повезло. Влипли... Ну, что ж, давайте дербалызнем... за ваших внуков. А? За моих? За моих не стоит. Пропащее дело.
Выпив свою плошку, Чекалин неровными шагами направился к кровати и снова вытянул свой чемодан. Но на этот раз я был тверд.
— Нет, товарищ Чекалин, больше не могу категорически. Хватит по литру на брата. А мне завтра работать.
— Ни черта вам работы не будет. Я же сказал — эшелонов больше не приму.
— Нет, нужно идти.
— А вы у меня ночевать оставайтесь. Как-нибудь устроимся.
— Отпадает. Увидит кто-нибудь днем, что я от вас вышел, получится нехорошо.
— Да, это верно. Вот, сволочная жизнь пошла.
— Так вы же и постарались ее сволочной сделать.
— Это не я. Это эпоха. Что я? Такую жизнь сделали миллионы. Сволочная жизнь. Ну уж не много ее осталось. Так все-таки уходите? Жаль.
Мы пожали друг другу руки и подошли к двери.
— На счет социализмов вы извините, что я так крыл.
— А мне что? Я не социалист.
— Ах да, я и забыл. Да все равно. Теперь все к чертовой матери: и социалисты и не социалисты.
— Ах да, постойте, — вдруг что-то вспомнил Чекалин и вернулся в комнату. Я остановился в некоторой нерешимости. Через полминуты Чекалин вышел с чем-то, завернутым в газету и стал запихивать это в карман моего бушлата.
— Это икра. — объяснил он. — Для парнишки вашего. Нет, уж вы не отказывайтесь. Так сказать, для внуков. Ваших внуков. Мои уже к чертовой матери. Стойте, я вам посвечу.
— Не надо, увидят.
— Правда, не надо. Вот, его мать, жизнь пошла.
На дворе выла все та же вьюга. Ветер резко захлопнул дверь за мной. Я постоял на крыльце, подставляя свое лицо освежающим порывам метели. К галерее жертв коммунистической мясорубки прибавился еще один экспонат — товарищ Чекалин, стершийся и проржавевший от крови винтик этой беспримерной в истории машины.