Невозможно оспорить правильность анализа Логиновым приведенных фрагментов произведений Толстого. Но из этого никак не следует бредовый вывод, что Толстой бездарность и графоман. Есть другое, совсем другое объяснение.
Вот мнение еще одного тонкого ценители словесности :)(Солоневич, "Народная монархия"):
Дело, в частности заключается в том, что всякая литература, в особенности большая литература, всегда является кривым зеркалом жизни. Ее интересует конфликт и только конфликт. Л. Толстой так начал свою "Анну Каренину": "Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему".
Если конфликта нет - то литературе, собственно, не о чем и рассказывать. Тогда получаются то ли старосветские помещики, к которым с такой иронией относится Гоголь, то ли "Герман и Доротея", которых так снисходительно замалчивают любители Гете. Аристократический стиль трагедии, где "личность" вступает в роковой конфликт с "роком", или плебейский стиль юмористики, - где конфликт вырождается в нелепость, в чепуху, в сапоги всмятку, или буржуазная драма. где личность борется с "социальными условиями", со "средой", - все это занимается поисками конфликта в первую голову.
Большая литература есть всегда литература обличительная. Именно поэтому благонамеренной литературы нет и быть не может. "Обличение" обличает всякие неувязки жизни - их есть всегда достаточное количество. Но творчество жизни также всегда проходит мимо литературы. Счастливая семья, занимающаяся творчеством новых поколений - о чем тут писать? Толстой попробовал, но кроме пеленок Наташи Ростовой-Безуховой и пуговичек Долли - даже и у него ничего не получилось. Или - получилось что-то скучное. Критика разводит руками: зачем нужны были эти пеленки?
Петровская реформа разделила Русь на две части: первая - дворянство и вторая - все остальное. Вся эта книга, по существу посвящена вопросу этого раздвоения и поэтому здесь я коснусь его только мельком. Укрепив свой правящий центр в далеком нерусском Петербурге, устранив на сто лет русскую монархию, превратив себя - в шляхту, а крестьянство - в быдло, согнув в бараний рог духовенство, купечество и посадских людей, - дворянство оказалось в некоем не очень блистательном одиночестве. Общий язык со страной был потерян - и в переносном и в самом прямом смысле этого слова: дворянство стало говорить по-французски и русский язык, по Тургеневу "великий, свободный и могучий", остался языком плебса, черни, "подлых людей" по терминологии того времени. Одиночество не было ни блестящим, ни длительным. С одной стороны - мужик резал, с другой стороны и совесть все-таки заедала, с третьей - грозила монархия. И как ни глубока была измена русскому народу - русское дворянство все-таки оставалось русским - и его психологический склад не был все-таки изуродован до конца: та совестливость, которая свойственна русскому народу вообще - оставалась и в дворянстве. Отсюда тип "кающегося дворянина". Это покаяние не было только предчувствием гибели - польскому шляхтичу тоже было что предчувствовать, однако, ни покаяниями, ни хождением в народ он не занимался никогда. Не каялись также ни прусский юнкер, ни французский виконт. Это было явлением чисто морального порядка, явлением чисто национальным: ни в какой иной стране мира кающихся дворян не существовало.
Русская дворянская литература родилась в век нашего национального раздвоения. Она, говоря грубо, началась Карамзиным и кончилась Буниным. Пропасть между пописывающим барином и попахивающим мужиком оказалась непереходимой: общий язык был потерян и найти его не удалось. Барин мог каяться и мог не каяться. Мог "ходить в народ" и мог кататься на "теплые воды" - от этого не менялось уже ничто. Граф Лев Толстой мог гримироваться под мужичка и щеголять босыми своими ногами - но ничего, кроме дешевой театральщины из этого получиться не могло: мужик Толстому все равно не верил: блажит барин, с жиру бесится.
Не чувствовать этого Толстой, конечно, не мог. Горький в своих воспоминаниях о Толстом описывает свой спор с великим писателем земли русской: великий писатель утверждал, что мужик в реальности никогда не говорит так, как он говорит у Горького: его, де, речь туманна, запутанна и пересыпана всякими тово да так. Горький, боготворивший Толстого, - не вполне, впрочем, искренне, - никак не мог простить фальши в толстовском утверждении: "я-то мужика знаю - сам мужик". Толстовское утверждение было так же фальшиво, как были фальшивы и толстовские босые ноги. Мужик же говорит в разных случаях по-разному, разговаривая с барином, которого он веками привык считать наследственным врагом - мужик естественно будет мычать: зачем ему высказывать свои мысли? Отсюда и возник псевдо-народный толстовский язык. Но вне общения с барином - речь русского мужика на редкость сочна, образна, выразительна и ярка. Этой речи Толстой слыхать не мог. Он, вечный Нехлюдов, все пытался как-то благотворить мужику барскими копейками - за счет рублей у того же мужика награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений получиться не могло.
Толстой - самый характерный из русских дворянских писателей. И вы видите: как только он выходит из пределов своей родной, привычной дворянской семьи, все у него получает пасквильный оттенок: купцы и врачи, адвокаты и судьи, промышленники и мастеровые - все это дано в какой-то брезгливой карикатуре. Даже и дворяне, изменившие единственно приличествующему дворянскому образу жизни - поместью и войне - оказываются никому ненужными идиотиками (Кознышев). Толстой мог рисовать усадьбу - она была дворянской усадьбой, мог рисовать войну - она была дворянским делом - но вне этого круга получалась или карикатура вроде Каренина или ерунда вроде Каратаева.
Каратаевых на Руси, само собою разумеется, не было. Это только мягкая подушка, на которой спокойно могла бы заснуть дворянская совесть. Этакая Божья коровка, которую так уютно можно доить. Но доить - надолго не удалось. Вокруг.. яснополянских дворянских гнезд подымалась новая непонятная, враждебная, страшная жизнь: Колупаевы, Разуваевы стали строить железные дороги. Каратаевы стали по клочкам обрывать дворянское землевладение, Халтюпкины стали строить школы. И Стива Облонский идет на поклон к "жиду концесситонеру": он, Рюрикович, - все пропил и все проел, но работать он, извините, и не желает и не может. Куда же деваться ему, Рюриковичу?
Психология русского народа была подана всему читающему миру сквозь призму дворянской литературы и дворянского мироощущения. Дворянин нераскаянный - вроде Бунина, и дворянин кающийся - вроде Бакунина, Лаврова и прочих, все они одинаково были чужды народу. Нераскаянные - искали на западе злачных мест, кающиеся искали там же злачных идей. Нераскаянные говорили об азиатской русской массе - кающиеся об азиатской русской монархии, некоторые (Чаадаев) об азиатской русской государственности вообще. Но все они не хотели, не могли, боялись понять и русскую историю и русский дух. Лев Толстой доходит до полной, - конечно, кажущейся - беспомощности, когда он устами Кознышева или Свияжского никак не может объяснить бедняге Левину - так зачем же, собственно, нужны народу грамота, школы, больницы, земство. Дворянству они не нужны - и Левин формулирует это с поистине завидной наивностью. Но зачем они нужны народу? И нужен ли народу сам Левин? До этого даже Толстой договориться не посмел: это значило бы поставить крест над яснополянскими гнездами - такими родными, привычными и уютными. Что делать?
Толстой сам признавался, что ему дорог и понятен только мир русской аристократии. Но он не договорил: все, что выходило из пределов этого мира - было ему или неинтересно, или отвратительно. Отвращение к сегодняшнему дню - в дни оскудения, гибели этой аристократии, - больше, чем что бы то ни было другое - толкнуло Толстого в его скудную философию отречения. Но трагедию надлома переживал не один Толстой - по-разному ее переживала вся русская литература. И вся она, вместе взятая, дала миру изысканно кривое зеркало русской души.
//------------------------------------------------
Добавлю, что не только Толстой "не понимал русский народ" и пытался нелепо подделаться под "простонародный стиль", как в той же "Черепашке". Но и Логинов ухитрился так же тупо не заметить ничего, кроме сплина, ни в Андрее Болконском, ни в Наташе Ростовой. Я предпочитаю трагические, хоть и нелепые, усилия Толстого (оставим чахлость образа Андрея Болконского в стороне) бездушной и поверхностной грамотности Логинова - при всем, повторяю, согласии с ее формальной ее безупречностью.
Так что Солоневич, похоже прав. Я уж точно с ним в такой оценке согласен.