— Среди остающихся тоже есть сволочи, — говорит Дударев. — Фольксдойче! Один такой сегодня утром убил моего начальника связи. Шел мимо дома, а тот из винтовки с чердака — и наповал. Ну, мы его вытащили, и я сказал, чтобы расстреляли к черту.
— А вы его допрашивали?
— Да, несколько слов сказал с ним. Он признался, что из немецкой полиции. Да и форма на нем была полицейская, и на рукаве повязка со свастикой. А долго разговаривать мне с ним было некогда. Расстреляли его.
— А кто у него был там в доме, из семьи?
— Никого из семьи. Только одна жена.
— А что вы с ней сделали? Надо было ее расстрелять, — говорю я.
— Почему?
— Для устрашения, чтобы больше не повторялись такие случаи убийства офицеров.
— Нет, почему же расстрелять, — не соглашается Дударев. — Ведь она женщина. Мы с женщинами не воюем.
— Это, конечно, так, — говорю я. — Но, во всяком случае, надо сделать как-то, чтобы не повторялись такие убийства.
— Нет, все-таки она женщина. По-моему, вы это неверно, — говорит Дударев. — Вот дом я сгоряча хотел сжечь. Даже было приказал, чтобы сожгли, а потом отдумал. Все-таки территория польская, и так мало во всем этом селе целых домов осталось, кому-нибудь еще пригодится жить! Что ж его жечь? Неразумно. А что до его жены, так ее оставили. Передали контрразведке, пусть с ней разберется. А стрелять женщин я никому не позволю. Это вы напрасно сказали, — укоризненно говорит мне Дударев. И за его словами я чувствую человека хотя и ожесточенного войной, но при этом твердо убежденного, что женщин нельзя расстреливать ни при каких обстоятельствах...
Спустя тридцать лет не всякий раз до конца влезешь в собственную душу, не всегда поймешь себя тогдашнего.
Перечитывая записанное тогда, захотелось поставить отточие и пропустить этот разговор с генералом Дударовым. Мне трудно сейчас поверить, что я мог сказать то, что я сказал тогда, что жену этого убийцы надо было тоже расстрелять для устрашения, чтобы таких убийств не повторялось.
Даже пусть это была всего-навсего сказанная в запале фраза, пусть я этого никогда бы не сделал в действительности, но все-таки я ее сказал, эту фразу. А командир дивизии пристыдил меня за нее. Для него была начисто исключена возможность такой кары по отношению к женщине, хотя бы и жене убийцы. А для меня тогда, в сорок пятом году, выходит, нет?
Что во мне заговорило тогда, в ту минуту? Что до такой степени ожесточило? Может быть, вдруг вспыхнувшее воспоминание о Майданеке и о той незабываемой страшной бабе-эсэсовке, надзирательнице, убийце, которую я там допрашивал? Может быть, я вдруг подумал, что жена этого фашиста так же, как и ее муж, способна стать убийцей, что ж ее жалеть?