От Сергей Зыков
К badger
Дата 28.09.2015 06:13:20
Рубрики Спецслужбы; 1917-1939;

Re: Просто вопрос

воспоминания "красного фина" Тойво Вяхя он же Иван Петров, чекиста который якобы был убит при проводке Сиднея Рейли через границу. который операция "трест"


Мое появление в камере — упитанного, хорошо одетого человека — произвело своеобразный фурор. Все встали, приняв меня за прокурора, того избавителя и стража законов, которого они так ждали и, возможно, верили в него.
— Садитесь... я тоже к вам. — Товарищами я этих седых, отечных врагов народа, грязных и небритых, назвать не мог, и мое представление вышло не совсем обычно. Один из них подошел ко мне:
— Не Петров ли ты, Иван Михайлович?
— Я, а с кем разговариваю?
— Не узнаешь? Я же Свиридов...
— Простите, Орест Иванович, я вас не узнал. — И трудно было бы узнать в этом человеке с длинными волосами и без зубов, в изорванной одежде председателя Полоцкого окрисполкома, человека видного, культурного и пользующегося успехом не только у законной жены.
— Тебя давно взяли, Иван Михайлович?
— Утром нынче, по выходе из поезда...
— Ты откуда сейчас, не из Полоцка?
— Нет! Прямо из Москвы.
Узнав, что я из Москвы и, следовательно, должен все знать, меня тут же окружили. Вопросы самые неожиданные и из всех областей жизни. Мало я знал, разговаривать желания не имел, и это вызвало недовольство:
— Может быть, ты нас боишься? Тоже врагами народа считаешь?
Что мог сказать этим людям я, давно обреченный и одичалый? Мои знакомые и друзья от меня отказались. Одни откровенно, и это были лучшие, честные люди эпохи. Они верили в правильность сталинского курса, безупречность «ежовых рукавиц» и виновность «иностранцев», прибывших в страну лишь за тем, чтобы подрывать и шпионить. Другие трусливо избегали встречи, и от таких знакомств я сам отказался. Только один — Чесноков Александр Николаевич — от меня не отказался, но и к нему я редко ходил, чтобы не скомпрометировать хорошего человека... С усилием, но выдавил из себя слова, которые мне тогда показались правильными:
— Да, считаю, что тут много врагов народа.
— Возможно. Ты сам признаешь себя врагом народа в первую же ночь, как только узнаешь вес кулаков, пройдешь «противогаз» или когда твои яйца закручивать начнут. Скажи, народ как?
— Помните слова Пилсудского — «народ — быдло»?
— Но не все же, семьи наши...
— Нет у вас семей, и у меня не будет. Многие женщины и дети публично отрекаются от мужей и отцов, меняют фамилии. Другие высылаются или в места отдаленные, или хотя бы за стокилометровую зону и там обрабатываются именем партии и голодом. Это тоже «закручивание яиц»...
— Почему именем партии? Именем Сталина, хочешь сказать?
— Хочу сказать, что Сталин и есть партия сегодня. Нет отдельной линии партии и отдельной линии Сталина.
— Писатели как, поэты?
— Знаю, многие погибли. Другие всецело за новый курс. Только в чем их вина? Помните Горького, мягкого и доброго, когда речь шла о притеснении буржуазной интеллигенции? Вы же сами читали в газетах: «Если враг не сдается — его уничтожают». О нас писал или о тех, которые были истреблены раньше нас...
— Думаете, мы непременно погибнем?
— Бросьте к черту! Неужели не понимаете, что не напрокат нас взяли...
— Не согласен я, Иван Михайлович! Не может быть, чтобы не было недовольства, выступлений. Ведь нас огромные тысячи! Только в нашей тюрьме ежедневно расстреливаются десятки, может быть, сотни человек...
— Знаю только одно. О нас вспоминают на митингах и собраниях, которые проходят почти непрерывно, но только в одной связи и под одним лозунгом — «Смерть врагам народа».
— Нет, я не согласен...
— Пожелаю быстрого освобождения...
Разговор умолк. Баланду принесли, а мне, кроме того, кусок хлеба. Граммов четыреста, должно быть. К баланде не прикоснулся, и хлеб остался на полу...
Ко мне присел Орест Иванович.
— Ничего лишнего здесь не говори. Тут стукачи...
— На меня нечего стучать.
— Все уже подписал?
— Для расстрела достаточно.
— Ну, как знаешь.
Первым познакомился с Иваном Ивановичем Васильевым, комдивом по званию, командиром корпуса в Гродекове на Дальнем Востоке. Я много читал о Фучике, отношусь к нему с уважением, но по мучениям его нельзя поставить рядом с Иваном Ивановичем. Писать и сейчас о нем тяжело, разум отказывается признать правдой то, что лично наблюдал в течение долгих месяцев тюремной жизни. Было ли это или только болезненные миражи мучают мою совесть? К сожалению и стыду — все это было. Его били и калечили систематически, ежедневно и по ночам, когда он только поднимался на ноги. И так с мая 1937 по апрель 1938 года, пока его не перевели в Лефортово, где и оборвалась его жизнь.
Расскажу о моем прощании с ним.
Иван Иванович лежал у стены и попросил меня подойти к нему. Сам он двигаться тогда не мог, уж очень тяжелы были трехсуточные непрерывные «допросы». И говорил он плохо — челюсти были разбиты.
— Если ты, Иван Михайлович, выйдешь отсюда, расскажи всем, как погиб мой стариннейший друг и близкий товарищ Федько Иван Федорович. Если не выйдешь сам, передай тем, которым еще жить, если таких встретишь. Это очень важно. Нельзя, чтобы это имя так исчезло! В прошлый раз, когда меня тоже трое суток мучили, в протокол записали фамилию Федько, как будто он завербовал меня в какую-то организацию. Я этого подлога тогда не заметил. Читать протокол я сам уже не мог, и мне этого места не зачитывали. Теперь показали. Я отказался от подписи. И хотя меня били и мучили, я стоял на своем. Ничего, конечно, не изменилось. Теперь меня отправляют в Лефортово. Там, а может быть, еще в пути, мне конец. Не забудешь этих моих слов?
— Нет, не забуду, Иван Иванович.
Не забыл я, но никому ничего не говорил. В моих словах никто» не нуждался... Узнал в камере еще майора Лисовского, бывшего командира единственного в БВО инженерно-мостового батальона. Он был арестован как родившийся в Кишиневе, в русском гарнизоне, в семье фельдфебеля, и, следовательно — румын. Его отец в прошлом стоял в охране памятника Петру Первому в Петербурге, и, стало быть, Лисовский имел какие-то связи с представителями царской фамилии. После долгих избиений признался, что, будучи врагом народа, он, консультируя строительство деревянного моста через реку Западная Двина у Полоцка, оставил его без ледореза и потому ледоход повредил мост. Городские власти, обязанные построить ледорез по отдельным проектам, тоже были репрессированы за срыв этого строительства из-за отсутствия денег. Работники финансовых органов тоже были уничтожены за неотпуск необходимых средств. Лисовский признал себя виновным и ждал расстрела. Его волновала судьба детей. За год до ареста у него умерла жена, и он остался с тремя детьми. За месяц до ареста он женился вторично. Женщина, говорил он, хорошая. Перед арестом, зная неизбежность его, жену с детьми направил в город Белая Церковь, где имел какое-то жилье. Будет ли она возиться с тремя чужими детьми, тем более детьми врага народа?
Военврач 1-го ранга, начальник Полоцкого военного госпиталя, признал себя виновным в умертвлении комкора Генерального штаба, направленного из Москвы для проверки вредительства Уборевича в Полоцком и Лепельском укрепленных районах. Этот комкор болел геморроем, сильно запущенным, и, разъезжая по укрепленным районам, умер от кровотечения. Однако военврач, никогда не видевший живым этого комкора, признал, что специально умертвил его по заданию тайной террористической организации. Разумеется, он назвал лиц, «завербовавших» его в эту тайную организацию, а те, названные им, — тоже называли очередных.
Сидел в камере и другой, до подлости сломленный человек, старшина эскадрона. А начиналось все с ловли пескарей, для чего он вынес из ветеринарной аптеки какое-то количество борной кислоты. В детстве я тоже так рыбачил. Борную кислоту перемешивают с помятым хлебом и в корзиночке опускают в воду. Рыба устремляется к хлебу и, попав в полосу воды, зараженную борной кислотой, на несколько секунд теряет подвижность и поднимается на поверхность. Тут ее и бери, пока не очухалась... При выходе из аптеки старшина был задержан особистом и после основательной обработки признался, что является членом контрреволюционной организации, поставившей перед собой цель отравить конский состав кавалерийской дивизии. Был арестован и расстрелян весь командный состав дивизии и полков. Старшину не ликвидировали. Время от времени он «восстанавливал в памяти» все новых и новых членов этой организации, то есть был необходим следственному аппарату и правосудию.
Исключительно комичным был враг народа из города Койдуново, на самой границе с Польшей, старый, лет шестидесяти, малюсенький, горбатый и сухой, напоминающий ощипанного воробья, беспомощный еврей из местечковых портных. Он потрясающе рассказывал, как его разоблачили в шпионаже в пользу Польши и какую ловушку он устроил следователям, которая сработает, как только прокурор возьмется за его дело. Не хотелось разочаровывать старика. Его вера в прокурора — последнее, что связывало его с реальным миром...
— Я им все подписал, как они сказали, но я хитрый, я очень хитрый и их тоже обманул. По-русски я писать не умею, я по-еврейски подписал. Я фамилии своей не поставил, а написал «неправда», «неправда».
С верою в прокурора, стража законности, в одной из ночных партий исчез этот особенно важный польский шпион. И эта вера не покинула его, возможно, до последнего вздоха. И разве только он такой был? Тысячи, которые так же вызывались с вещами в ночные партии, захватывали все свои вещи — полотенце, кусок мыла или иголку из рыбьей кости. Все они, или почти все, принадлежали к оптимистам и продолжали петь и тогда, когда песня была уже спета...
Ночные партии? Может быть, с них и начинать?
К двенадцати часам ночи, иногда несколько раньше, иногда в начале первого в тюремный двор въезжали автомашины ЗИС-5, крытые брезентом. С работающими моторами они стояли в тюремном дворе, справа от прямого входа в наше отделение.
В это время открывалась дверь камеры, и начиналось комплектование партии:
— Кто на букву «А»?
— Иван Астахов.
— Выходи с вещами!
— Кто на букву «Б»?
И так до конца русского алфавита. Когда спрашивали на букву «П», я предлагал себя, но получал ответ:
— Не твой черед, успеешь!
Так более двухсот раз.
Отобранных в партию перемещали в правое крыло тюремного здания и уже оттуда, с завязанными руками, выводили к машинам и укладывали под брезент лежа, как дрова.
Этот процесс следователи охотно показывали несломленным. Такая наглядность, полагали они, делает сильных более разговорчивыми, и они не боялись ответственности — все, до последнего, пройдут этот путь и только этим путем выйдут из тюрьмы. Значит, можно показывать! Показали и мне такую партию.
Так уходило из жизни мое поколение нашей великой революции...
Другим, самым распространенным и часто действенным средством подавления, были «концерты», передаваемые на весь корпус по трубам калориферного отопления. Душераздирающие крики почти не умолкали или утихали только после пяти-шести часов утра и двенадцати-четырнадцати часов дня. Ночи были тяжелые не только для тех, которых били и мучили, но и для сотен слушавших эти «ежовские концерты». Не все выдерживали. Один, прокурор БССР, обвиняемый в национализме и еще в чем-то, потерял разум и тихо-тихо молился...
Использовались и необузданные общественные страсти, принимавшие силу неистовства. На территории тюрьмы имелись мощные репродукторы, и по ним, в особенности по праздничным дням, передавалось все одно и то же требование — «Смерть врагам народа!» Таким требованием заканчивались статьи в газетах, выступления рабочих, служащих, интеллигенции на собраниях и митингах. Содержание речей или статей не передавалось, а лишь заключительный лейтмотив с требованием крови, как можно больше ее.
Обреченных дезинформировали и ложными сообщениями по «тюремному телеграфу». Этот «телеграф» — говорили — изобретение русских декабристов. Может быть. Из алфавита были исключены знаки препинания и однозвучные буквы. Так, например, «Ш» и «Щ» передавались одним знаком. В итоге в азбуке оставалось двадцать пять букв, пять по вертикали и пять по горизонтали, их передавали через стены или по трубам постукиванием — приемами азбуки Морзе, точка и тире.
Основным содержанием таких «передач» была рекомендация не допускать бессмысленных и тягостных избиений. Справедливый суд, прокурор оправдают всех обвиняемых, признавших себя виновными, уже много, мол, оправдано... Правда, за такими передачами следовали опровержения, но многие уже успевали поверить...
Генеральный прокурор Вышинский, в прошлом меньшевик, разработал и внушил Сталину, советскому правосудию вообще такое толкование основ уголовного права, которого мир не знал со времен раннего средневековья. Поскольку, по утверждению Вышинского, существуют труднодоказуемые преступления, в особенности политические, то не надо таких и доказывать. Дело обвиняемого доказать свою невиновность. Для вынесения обвинительного приговора, как правило — смертного, достаточно и того, что обвиняемый сам признал себя виновным, ибо объективно такое преступление могло иметь место.
Приведу один пример. Мой бывший начальник Красильников был ранен в ноги, и поляки захватили его в плен при отходе наших войск из-под Варшавы в 1920 году. В плену он был около трех месяцев. Значит, поляки могли его завербовать. Работал он начальником 1-го отделения оперативного отдела Управления пограничной охраны БССР и, объективно, мог передать полякам наши тайны.
Красильникова арестовали как польского шпиона, и все это было в полном согласии с нашими правопорядками. Мог быть завербован и мог передать. Ничего больше и не требовалось. Остальное решалось избиением, что обреченные довольно метко охарактеризовали несколькими словами: «Битие определяет сознание».
В прошлом ли это? Не совсем, наверное. Прах Вышинского похоронен на Красной площади, в Кремлевской стене, в той стене, где долгие годы не нашли места урне Н. К. Крупской и до сих пор не находят места для урны М. М. Литвинова. И в каком партийном документе осуждены истребления советских, партийных, профсоюзных, комсомольских кадров и деятелей науки, искусства и литературы в 1937-38 гг.? В каком партийном документе осуждены истребления кадров Коминтерна, Профинтерна, КИМа? Нету такого документа!
Если человек будущего — люди ближайших десятилетий на такое не способны — возьмется за изучение драм нашей революции, то пусть вначале найдет ответы на такие вопросы:
— сколько секретарей райкомов, горкомов, обкомов и вообще всего действующего партийного аппарата сохранилось после истребления в 1935-38 гг., активных деятелей пролетарской эпохи нашей революции?
— сколько сохранилось советских, профсоюзных, хозяйственных кадров той эпохи?
— сколько крупных военачальников и видных работников госбезопасности?
— сколько истреблено писателей, поэтов, вообще лиц умственного труда? Находя ответы на эти вопросы, пусть пойдет дальше — в каких партийных документах эти страшные истребления людей осуждены?..
И в этой связи последнее: В. И. Ленин на XI съезде предупреждал против вмешательства партийных органов в повседневную работу Советов. XII съезд, еще при жизни В. И. Ленина, постановил: «Диктатура рабочего класса не может быть обеспечена иначе, как в форме диктатуры его передового авангарда, т. е. коммунистической партии».
И это еще при жизни Ленина, пусть и больного!
Сейчас эта сталинская установка о диктатуре партии является узаконенным курсом и ни у кого больше недоумений не вызывает. И я бы с ней примирился, если бы ее не называли Ленинской... Камера «законченных дел» была маленькая, по длине около шести метров и примерно четыре по ширине. Четыре железных кровати в ней, по две у боковых стен. На кроватях по три сосновых доски с большими щелями меж ними, двенадцать кружек в тумбочке, столько же ложек и параша у входа. Рядом с ней, также на полу, — ведро для питьевой воды.
Помещалось в камере от одного до сорока-пятидесяти человек, но только днем, не ранее, как с шести утра и до полуночи, до отправки «партии».
Временами донимали клопы. Их было много, тысячи, но клоп в тюрьме, обеспеченный питанием и все разнообразным, вообще насекомое довольно смирное. Пьет крови сколько ему надо и отползает в уголок на отдых. Излишне не наедается, чтоб не лопнуть, как голодные бытовые клопы в современных квартирах. Но бывало, они свирепели, и тогда от них милости не жди. Это когда, примерно раз в два месяца, уголовники их паяльной лампой из угла в угол гоняли. Уголовник тоже ленив, не особенно старается, лишь для виду или даже хуже, может быть, люто ненавидя политических и понимая жадность слегка поджаренного клопа, их специально настраивал на боевой лад.
А клопы, не видя разницы между уголовниками и политическими или, как и партия, отрицая это различие, — наказывали нас за грехи всесильных уголовников. Да, власть уголовников над врагами народа не ограничивалась. Могли ударить, отобрать хлебный паек и вылить баланду в парашу, а если своих сил было мало — могли позвать и «бобиков», а уж те, выводя заключенного в туалет, били со знанием дела...
Конечно, свое положение в этой зыбкой среде я укреплял всеми доступными мерами. Из жизни надо было уходить достойно. В тюрьме особое значение имеет еда, поскольку ничего больше уже и не остается. И как бы голоден я ни был, к еде не кидался и брал только ту миску баланды, которую другие не брали, и последний, оставленный другими хлебный паек. Если курева не имел, никогда не просил у других. В такие дни я не курил. Никому и никогда никаких вопросов не задавал. О моем «деле» всегда говорил одно и то же — «для расстрела достаточно». И ни слова больше.
Постепенно начал привыкать и даже вооружился. У фотографа, когда остригли и фотографировали, украл большое перо «рондо», ученическое, и рассчитывал, что между ребрами оно достанет до сердца. Значит, долго мучить меня нельзя. Хранил это мое оружие внутри папироски.
В спокойствии скрывалась опасность, и тем более страшная, что я ее не сразу понял и оценил. По ночам вначале, а потом и днем все более настойчиво подкрадывалась галлюцинация, ласковая и милая — не верь, не в тюрьме ты! И за что бы, подумай сам! Болен ты, или это только сновидение... Вот эта болезнь на меня и напала: тюрьма, эти ночные «концерты», избитые до неузнаваемости люди и семья, исчезнувшая неведомо где, — все сновидение только. И вдруг я понял — если не преодолею этих галлюцинаций, мне не миновать полного умопомешательства, как у того прокурора республики, который уже тем только и занимается, что сквозь решетку следит за облаками, в них какие-то знаки ищет и молится.
Возможно, это была самая тяжелая победа в моей жизни. Но она была для меня и самая важная. Однако не от всех иллюзий я избавился и по дурости потребовал бумагу и карандаш, чтоб написать письмо Сталину. Сильна была вера в этого идола! Мне отказали, и я объявил голодовку. Никого, конечно, не напугал, но сам тоже не испугался. Пять суток я не ел и не пил. Отказ от воды был тяжелым приемом, и уже на пятые сутки я плохо видел и без сил лежал на полу. От меня все удалились как можно дальше. Помню, пришли: кто-то в белом халате и «бобик». Человек в белом послушал пульс и сказал сопровождающему:
— Да, как бы не поздно было.
Мне задали один вопрос — буду ли я есть, если получу бумагу и карандаш? Я сказал, что буду. Мне принесли полстакана настоящего кофе с молоком, лист бумаги и карандаш. Тут же я и написал заявление на имя Сталина, маленькое. На большое сил не было и зачем же? И так ясно, что никакой я не враг. Заявление подал «бобику» через дверку, и вскорости меня вызвали к
начальнику отделения тюрьмы:
— Написали?
— Да.
— А где это ваше заявление?
— Тут, на столе у вас.
— А, вот это! — Он взял это мое столь спасительное заявление, порвал его на мелкие кусочки и бросил в корзину для бумаг.
— Иди теперь к е. м. и голодай сколько хочешь!
Меня повели обратно в камеру, и я последовал умному совету начальника отделения тюрьмы — продолжал голодовку, но воду пил, до литра в сутки. И удивительное дело, вода во мне оседала, и в туалете нужды не было. На десятые сутки мне опять дали лист бумаги и карандаш. И даже оставили их у меня, поскольку я в тот момент писать не мог. Через день я написал заявление, но уже на имя Ежова. Иллюзии исчезали, я мира больше не искал и писал прямо и грубо. Это мое заявление в его основной части до сих пор дословно помню:
«Я слушал ваши речи, гражданин Генеральный комиссар государственной безопасности, и читал ваши приказы. Теперь я знаю не речи ваши только, но и дела, и вот я вас спрашиваю — хотя бы зерно искренности было в ваших словах?»
Заявление мне не вернули и его даже не порвали. Но об этом позже.
В конце ли марта или уже в апреле 1938 года я сидел на полу и слушал передачи по тюремному телеграфу по толстой трубе, идущей по всему корпусу, то есть от первого до самого верхнего этажа. К этому времени я уже сносно принимал такие передачи на слух. Я не поймал начала. Слова, которые я уловил, были такие:
«Внушайте всем. Надо признаваться в любом преступлении, какое бы следователи ни предъявили. Важно, чтобы аресты усиливались, чтобы погибло как можно больше людей. Мясорубка не остановится, но захлебнуться она может и должна».

Примерно в это время в Москве Вышинский добивал Бухарина, Рыкова, Ягоду и всего более двадцати врагов народа. Все они признавались в любых преступлениях. По-видимому, они взяли курс своими телами заткнуть эту мясорубку. Их тогда не понимали, а теперь забыли. Напомню слова Ромена Роллана:
«Сыны Революции, вы, мои современники, способны ли вы еще без смущения и страха слышать эти гордые отзвуки вальмийской канонады?»
Способны ли? Пожалуй, что да, способны и слышать, и забывать!.. В ночь на 1 Мая была большая «свадьба», очень большая, и почему-то людей еще перемещали. Словом, к утру я остался в камере один. Весь день, с девяти часов и часов до шестнадцати, на площади, за тюремной оградой, шел городской митинг.
Все выступавшие говорили о великом Сталине и о нас, врагах народа. Больше всего о нас и о нашей крови, столь необходимой для спасения социализма. Я устал, и кусочком отбитого стекла разрезал вену на левой руке. Надо, мол, — пользуйтесь! Я смотрел, как толчками уходит кровь, когда меня обнаружил «бобик». Быстро повели к врачу, зашили и забинтовали руку. Второго или третьего мая нескольких врагов народа, с которыми я уже долго сидел, вернули опять в нашу камеру. В числе их были Свиридов, Лисовский и еще кто-то. С ними я и сидел до конца. Не считая, разумеется, тех, которые у нас бывали только транзитом. Таких перебывало много, тысячи.
В августе, возможно, тюрьма зашевелилась:
— Что-то нет новых.
— Да, не привозят...
Вскорости прекратились ночные «концерты». Но тут же передавали:
— Расстрелы усилились. Машин стало больше, по две ходки делают за ночь. Берут наиболее искалеченных. Кассиршу Минск-товарная тоже вывезли. Ранее, как передавали, следователь прорвал промежность у нее и сказал:
— Я из тебя пока курицу сделал. Все у тебя в одну дырочку выходить будет.
Да, все ночи, до четырех-пяти утра, укомплектовывали партии и вывозили на тот свет. Мне отвечали одно и то же:
— Не тебя сегодня, успеешь!
Да, расстрелы усиливались, но новые арестованные не прибывали. В сентябре полностью прекратились «концерты». Ничего хорошего это нам не обещало. Но кто ж из нас этого хорошего ждал? Ждал бы, наверное, тот койдуновский портной, устроивший такую ловушку следователям, но он уже давно исчез...

31 октября 1938 года меня повели к следователю. Днем почему-то. В комнате за столом сидел человек средних лет, как и мы, враги народа, в те годы. Одежда не форменная, в «сталинке» и, конечно, без петлиц и знаков различия.
— Садитесь, Иван Михайлович.
— У меня есть фамилия.
— Ну, Петров, садитесь. Присел на стул.
— Курите, — и движением руки следователь подвинул ко мне открытый портсигар.
Таким же приемом отодвигаю его назад:
— Ваших не курю.
— Есть свои?
— Нету у меня, но и ваших мне не надо.
— Злой вы какой-то...
— Не примите за дурака. Вы угробили мою жизнь, испохабили ее, уничтожили семью и еще требуете вежливости. Я вас прошу только, будьте человеком и расстреляйте меня в ближайшие дни.
— Других желаний нет?
— Никаких других желаний у меня нет и никогда не будет.
— Книги получаете?
— Нет! Я же никого не выдал.
— Обещаю закончить ваше дело в три дня.
— Благодарю. Расстреляйте. На что я вам...
Перед наступлением темноты несколько заключенных в один голос закричали:
— Не шевелись, Иван Михайлович, на тебя опускается паук!
Значение паука я знал, сидел смирно, и паук навис как раз над моей головой. Тут пошли разговоры:
— Сегодня тебя берут...
Камера была полная, все к ночной партии, и случаи с пауком почти все знали. Около 24 часов, как всегда, вызывали по алфавиту. Наконец, и моя фамилия. Подошла, и имя, и отчество.
— Выходи с вещами!
У меня было только полотенце, десяток папирос и шапка. Все это добро я оставил в камере и сказал:
— Считайте, что я уже не из курящих, и холод мне тоже не страшен. Счастливо оставаться...
Тут, во дворе, я снова увидел, как производится отправка на тот свет. В правой половине двора стояли машины ЗИС-5, к ним от всех дверей огромного корпуса вели арестованных со связанными руками. Я пошел к тем же машинам, но конвоир остановил:
— Не туда. Налево.
Хотят, наверное, побить напоследок, мелькнуло в голове, но без страха.
Пару часов можно и выдержать, а больше у них времени нет.
Повели меня в маленькую башенку над тюремным «вокзалом». В комнате стол только, скамейка и стул. За столом сидел тот же утренний человек в «сталинке». Он положил передо мной картонную папочку — читайте!
Бумаг было мало. Четыре всего. Первая — телеграфное распоряжение начальника Главного управления государственной безопасности командарма 1-го ранга Фриновского о моем аресте. Вторая бумага — то мое заявление на имя Ежова, за которое боролся. Слова о сомнительной искренности Генерального комиссара государственной безопасности были подчеркнуты красным карандашом, и сбоку тем же карандашом начертаны слова: «Покончить с ним. Берман». Так ему и надо, сукину сыну! Или, может быть, Берман имел в виду меня?
Третья бумага, два полных листа, была послана уполномоченным Особого отдела бывшей моей части Петром Перегудовым. .Писалось, что шестую заставу я построил там, куда нет дороги, и что на участке Ореховской заставы, в нейтральной полосе, из земли выступают «усы», надо полагать, передающие детали какой-то неизвестной шпионской машины. К этим усикам из Польши никто не подходил, хотя наблюдения вели все лето. Значит, только я, командир части, пользовался этой аппаратурой.
Коротко объяснил следователю: «усы» — деталь не передающей аппаратуры, а принимающей. И искали там очень плохо. От нашей «контрольной станции» к самой линии границы под землей идет изолированный кабель. От кабеля по нейтральной зоне в обе стороны примерно на четыреста метров тоже идет кабель. Конечно, под землей, оттуда и выступают усы. Эта «новинка», изобретенная мной и начальником станции подслушивания капитаном Кнориным, племянником того Кнорина, или Кнориньша Вильгельма Георгиевича, бывшего секретаря ЦК КП(б) Белоруссии, затем члена исполкома Коминтерна, который написал книгу по истории нашей партии.
Наша контрольная станция ранее работала от телеграфных проводов, идущих через Орехово в Польшу. Мы могли контролировать, не проникают ли по этим проводам в Польшу телефонные разговоры наших организаций, особенно командиров воинских частей Полоцкого УРА, и это, к сожалению, очень часто имело место. Польские телефонные разговоры или телеграфные передачи мы почти не улавливали.
Поскольку вдоль границы, почти параллельно с ней, шли польские телеграфные линии, не далее трехсот метров от границы, в ее изгибе, мы — я и капитан Кнорин — в одну из ночей осенью 1937 года конным плугом подняли пласт земли до самой линии границы и вдоль нее между пограничными столбами заложили кабель, с усиками, конечно. Пласт хорошо затрамбовали, и пограничники не заметили этой нашей «новинки».
Изобретение оказалось хорошим. Сильные приемники станции подслушивания давали куда больше информации, чем поступало ранее, и мы уже намеревались сообщить о нашем открытии, но тут арестовали главного Кнорина. За ним пошел его племянник, а потом и я.
Испытания не были закончены. Но идея подслушивания параллельно установленными проводами заслуживает серьезного внимания... Так я изложил суть дела. Что же касается дороги на шестую заставу...
— Не надо! Это глупость.
Последняя бумага была выпиской из какого-то очень большого приказа по НКВД. Она состояла из оглавления, и после было сказано примерно так: «Освободить из заключения за недоказанностью и выдать денежное довольствие по должностному окладу за все время нахождения в заключении». После номер, что-то более четырехсот, и моя фамилия. И я заплакал. Никогда, может быть, не плакал так, как в этой башенке над тюремным вокзалом...
— Вы свободны. Можете идти сейчас же. Или, если хотите, можете переночевать в этой комнате. К десяти часам утра — ко мне. Пропуск будет заказан.
— Нет, я выйду.
И я вышел из тюрьмы и шел по городу один, без конвоя. Странно, радоваться бы мне, но радости не было. Не верил я в свое освобождение, как раньше не верил в арест. Сон, очевидно, галлюцинация. И как поверить в такое? Для чего бы меня год в тюрьме держать, чтобы потом ни за понюх табаку выпускать на волю? Это ж и экономически невыгодно, не по-хозяйски.
Шел по-осеннему холодный дождь, и я подходил к водосточным трубам, все новым и новым, и проверял, холодная ли вода. Ведь в камере только теплая вода. Попробовал воду в одной трубе, в другой — и всюду холодная. Наяву, что ли? Хотя, положим, разве во сне так не бывает? Промок, мокрые ботинки без шнурков снимались с ног, но я все шел и шел. Куда? Я не знал. В тот мир, наверное, которого уже не было.
Вокзальные рестораны в те годы работали и обслуживали пассажиров почти круглосуточно. Я бывал в этом ресторане не раз и помнил — тепло там, свет яркий и все очень вкусно. Туда я и направился, но опомнился потом — нельзя мне туда, без документов, обросшему, помятому и грязному, без единой копейки.
Знакомых было много, но именно было. Повернул опять к Сейферу на Советской, у кого меня год назад арестовали. Возможно, он из-за меня пострадал или напугали его и двери не откроет, узнав кто звонит. Ну и что ж. Тогда на товарную пойду. Там много порожних вагонов, проведу ночь там.
Сейфер открыл дверь и, оставив меня в коридоре, ушел в спальню. К жене, наверное, — посоветоваться. Вскорости вышла его жена, молодая еще и довольно красивая еврейка, энергичная очень и настоящая баламутка.
— О-о! Проходите, Иван Михайлович! Ботинки снимите и мокрую одежду. Мой халат возьмите, на плечи хотя бы... Ты что, Миша, там возишься? Покурить дай Ивану Михайловичу, ванну приготовь, быстренько! И бритву дай.
Все пошло хорошо. Утром почистили мою одежду, поутюжили, и к десяти утра я был уже в Управлении госбезопасности.
— Пистолет и часы конфискуем. Они даны вам врагами народа.
И верно: пистолет выдан приказом за подписью Генриха Ягоды, а часы Червяков вручил, один из заместителей Председателя ЦИК Союза ССР.
— Вот выписка из приказа о выдаче вам заработной платы за время нахождения в заключении. В финотделе уже знают. И эту подпишите, это подписка о том, что вы никогда и никому не расскажете о виденном в заключении, ни о хорошем, ни о плохом. Ясно?
— Да, ясно.
Тут же меня вызвали к начальнику штаба Управления пограничной охраны БССР. Им оказался малюсенький полковничек, прибывший майором в один из пограничных отрядов перед моим арестом.
— Вы имеете желание встретиться с комдивом Масленниковым?
— С комдивом?
— Да, товарищ Масленников удостоен воинского звания комдив. Так вы желаете встретиться с ним?
— Нет, такого желания у меня нет.
— Подумайте, он может дать вам курортную путевку, трудоустроить. И вообще к нему многие сами просятся.
— Считайте меня исключением.
— Вы не особенно. На вашем бы месте...
— Вот именно. На моем месте я согласен пройти все сначала. Но ни к вам, ни к Масленникову у меня никогда никаких вопросов не будет.
Вечером, получив деньги, а сумма была довольно приличная, я дал телеграмму жене по адресу ее сестры в Кускове. Телеграфистка не хотела ее принимать, и пришлось обратиться к начальнику этой пугливой дамы. Возможно, потому я дословно эту телеграмму и помню: «Тяжелой борьбе честь свою твою детей отстоял оправдан днями приезжаю Москву».
Телеграмма напугала не только телеграфистку. Сестра жены порвала эту телеграмму, но о моем приезде жене сообщила...
Да, тот мир, в котором я жил, который знал и которому по мере моих сил служил, — исчез. Нового общества, пришедшего взамен ему, я не знал, не понимал его, и оно не принимало меня. На Воздвиженке встретил Большакова, нач. финчасти перед моим арестом. Техником-интендантом второго ранга он тогда был, самое маленькое воинское звание. Сейчас, через год, он шел со знаками майора и мимоходом похлопал меня по плечу, так ласкают старую собаку, а может, мне показалось только:
— Выпустили вас, никак...
— Так точно, гражданин майор!..