От Alex~1 Ответить на сообщение
К Алексей Мартов Ответить по почте
Дата 10.12.2005 19:23:49 Найти в дереве
Рубрики История & память; Управление & методология; Версия для печати

Re: частично претензии...

"Войдите", - сказал хозяин кабинета; надзиратель открыл деревянную Дверь,
Рубашов вошел, и дверь захлопнулась. Он увидел большой письменный стол; за
столом сидел его старый товарищ, бывший командир полка Иванов; опуская на
рычаг телефонную трубку, он с улыбкой рассматривал Рубашова.
- Вот мы и встретились, - сказал Иванов.
Рубашов все еще стоял у двери.
- Приятная встреча, - ответил он сухо.
Иванов медленно поднялся с кресла - он был гораздо выше Рубашова.
- Присаживайся, - радушно предложил он, с улыбкой глядя на бывшего
командира. Они сели; их разделял стол; они в упор рассматривали друг друга:
Иванов, по-прежнему дружески улыбаясь, Рубашов - выжидающе, сосредоточенно,
сдержанно. Потом его взгляд скользнул под стол.
Иванов притопнул правой ногой.
- С этим порядок, - сказал он. - Автоматический протез на хромированном
каркасе. Могу плавать, ездить верхом, водить машину и плясать... Закурим?
Иванов через стол протянул Рубашову деревянный, наполненный папиросами
портсигар.
Рубашов мельком глянул на папиросы и вспомнил, как он приехал в
госпиталь, когда Иванову ампутировали ногу. Иванов умолял принести ему
веронала и в споре, который длился до вечера, пытался доказать, что каждый
человек имеет право на самоубийство. Наконец Рубашов согласился обдумать
просьбу своего командира полка, но тою же ночью был переброшен на какой-то
другой участок фронта.
Они встретились через много лет.
Рубашов внимательно заглянул в портсигар. Иванов сам набивал гильзы -
светлым, видимо, американским табаком.
- Если у нас неофициальный разговор, то я не возражаю, - ответил
Рубашов, - а если ты в начале допроса всем подследственным предлагаешь
закурить, то убери портсигар. Давай уж по старинке - мы у тюремщиков никогда
не одалживались.
- Брось дурить, - сказал Иванов.
- Ладно, - сказал Рубашов и закурил. - Ну, а как твой ревматизм -
прошел?
- Вроде прошел, - ответил Иванов. - А как твой ожог - не очень болит? -
Он улыбнулся и с простодушным видом показал на левую рубашовскую кисть. Там,
между двумя голубеющими жилками, виднелся довольно большой волдырь. С минуту
оба смотрели на ожог. "Откуда он знает? - подумал Рубашов. - Значит, за мной
все время следили?" Но он ощутил не гнев, а стыд; последний раз глубоко
затянувшись, он бросил окурок папиросы в пепельницу.
- Давай-ка считать, - проговорил он, - неофициальную часть нашей
встречи законченной.
Иванов выдувал колечки дыма и смотрел на Рубашова с добродушной
насмешкой.
- А ты не торопись, - посоветовал он.
- А я, между прочим, к тебе и не торопился. - Рубашов твердо глянул на
Иванова. - Я и вообще-то сюда не приехал бы, если б вы не привезли меня
силой.
- Верно, тебя немного поторопили. Зато теперь тебе спешить некуда. -
Иванов ткнул свой окурок в пепельницу и, сразу же закурив новую папиросу,
опять протянул портсигар Рубашову; однако тот остался неподвижным. - Да
е....лочки зеленые, - сказал Иванов, - помнишь, как я у тебя клянчил
веронал? - Он пригнулся поближе к Рубашову и дунул дымом ему в лицо. - Я не
хочу, чтобы ты спешил... под расстрел, - с расстановкой произнес он и снова
откинулся на спинку кресла.
- Спасибо за заботу, - сказал Рубашов. - А почему вы решили меня
расстрелять?
Несколько секунд Иванов молчал. Он неторопливо попыхивал папиросой и
что-то рисовал на листке бумаги. Видимо, ему хотелось найти как можно более
точные слова.
- Слушай, Рубашов, - сказал он раздумчиво, - я вот заметил характерную
подробность. Ты уже дважды сказал вы, имея в виду Партию и Правительство -
ты, Николай Залманович Рубашов, противопоставил им свое я. Теоретически,
чтобы кого-нибудь обвинить, нужен, конечно, судебный процесс. Но для нас
того, что я сейчас сказал, совершенно достаточно. Тебе понятно?
Разумеется, Рубашову было понятно, и однако он был застигнут врасплох.
Ему показалось, что зазвучал камертон, по которому настраивали его сознание.
Все, чему он учил других, во что верил и за что боролся в течение последних
тридцати лет, откликнулось камертону волной памяти... Партия - это
всеобъемлющий абсолют, отдельно взятая личность - ничто; лист, оторвавшийся
от ветки, гибнет... Рубашов потер пенсне о рукав. Иванов сидел совершенно
прямо, попыхивал папиросой и больше не улыбался. Рубашов обвел взглядом
кабинет - и вдруг увидел светлый прямоугольник, резко выделявшийся на серых
обоях. Ну, конечно же, здесь ее тоже сняли - групповую фотографию бородатых
философов. Иванов проследил за взглядом Рубашова, но его лицо осталось
бесстрастным.
- Устаревшие доводы, - сказал Рубашов. - Когда-то и мне коллективное мы
казалось привычней личного я. Ты не изменил своих старых привычек; у меня,
как видишь, появились новые. Ты и сегодня говоришь мы... но давай уточним -
от чьего лица?
- Совершенно правильно, - подхватил Иванов, - в этом и заключается
сущность дела; я рад, что ты меня наконец понял. Значит, ты утверждаешь, что
мы - то есть народ, Партия и Правительство - больше не служим интересам
Революции?
- Давай-ка не будем говорить о народе.
- С каких это пор, - спросил Иванов, - ты проникся презрением к народу?
Не с тех ли пор, как коллективное мы ты заменил своим личным я?
Иванов опять пригнулся к столу и смотрел на Рубашова с добродушной
насмешкой. Его голова закрыла прямоугольник, оставшийся от снятой групповой
фотографии, и Рубашову внезапно вспомнился Рихард, заслонивший протянутые
руки Мадонны. Неожиданно толчок нестерпимой боли - от верхней челюсти,
сквозь глаз и в затылок - заставил его крепко зажмуриться. "Вот она,
расплата", - подумал он... или ему показалось, что подумал.
- Ты это о чем? - спросил Иванов насмешливым и немного удивленным
голосом.
Боль утихла, сознание прояснилось.
- Давай не будем говорить о народе, - спокойно и мирно повторил
Рубашов. - Ты ведь ничего о народе не знаешь. Возможно, теперь уже не знаю и
я. Когда у нас было великое право говорить мы, - мы его знали, знали, как
никто другой на земле. Мы сами были сердцевиной народа и поэтому могли
вершить Историю.
Машинально он взял из портсигара папиросу; Иванов, наклонившись, дал
ему прикурить.
- В те времена, - продолжал Рубашов, - мы назывались Партией Масс. Мы
познали сущность Истории. Ее смерчи, водовороты и бури неизменно ставили
ученых в тупик - потому что их взгляд скользил по поверхности. Мы проникли в
глубины Истории, стали сердцем и разумом масс, а ведь именно массы творят
Историю; мы - первые на планете - поняли законы исторического развития,
вскрыли процессы накопления энергии и причины ее взрывного высвобождения. В
этом - наша великая сила.
Якобинцы руководствовались абстрактной моралью, мы -
научно-историческим опытом. В глубинных пластах человеческой Истории нам
открывались ее закономерности. Мы в совершенстве изучили человечество - и
наша Революция увенчалась успехом. А вы выступаете как ее могильщики.
Иванов, откинувшись на спинку кресла, молча разрисовывал лист бумаги.
- Продолжай, я слушаю, - проговорил он. - И пока не понимаю, куда ты
клонишь.
- Как видишь, я уже наговорил на расстрел. - Он молча скользнул
взглядом по стене, где раньше висела групповая фотография, однако Иванов не
повернул головы. - А впрочем, семь бед - один ответ. Так вот, вы похоронили
Революцию, когда истребили старую гвардию - с ее мудростью, планами и
надеждами. Вы уничтожили коллективное мы. Неужели вам и сейчас еще кажется,
что народ действительно идет за вами? Между прочим, все европейские
диктаторы властвуют от имени своих народов - и примерно с таким же правом,
как вы.
Рубашов взял еще одну папиросу и на этот раз прикурил сам, потому что
Иванов сидел неподвижно.
- Прости уж меня за высокий стиль, - продолжал он, - но ваше
диктаторство, творимое именем народа, кощунственно. Массы подчиняются вашей
власти покорно и немо, но она чужда им - так же, как в любом буржуазном
государстве. Народ опять погрузился в спячку: этот великий Икс истории
сейчас подобен сонному океану, равнодушно несущему ваш корабль. Прожекторы
освещают его поверхность, но глубины остаются немыми и темными. Когда-то мы
их осветили и оживили, но то время кануло в прошлое. Короче говоря, -
Рубашов помолчал, потер пенсне о рукав и надел его, - когда-то мы творили
Историю, а вы сейчас просто делаете политику. Вот основная разница между
нами.
Иванов откинулся на спинку кресла и выпустил несколько дымных колец.
- Что-то я не совсем понимаю, - сказал он. - Постарайся попроще.
- Поясню на примере, - ответил Рубашов. - Какой-то математик однажды
сказал, что алгебра - это наука для лентяев: она оперирует неизвестной
величиной - Иксом, - словно обычным числом. В нашем случае неизвестное - Икс
- представляет собой народные массы. Политик постоянно пользуется Иксом - не
расшифровывая его природы, - чтобы решать частные задачи. Творец Истории
определяет Неизвестное и составляет принципиально новые уравнения.
- Что ж, изящно, - сказал Иванов, - но для наших целей слишком
отвлеченно. Давай-ка попробуем спуститься на землю: значит, ты утверждаешь,
что мы - иными словами, Партия и Правительство - переродились и предали
Революцию?
- Именно, - подтвердил Рубашов с улыбкой. Иванов не улыбнулся ему в
ответ.
- И когда ты пришел к этому заключению?
- В течение нескольких последних лет - очень постепенно.
- А если точнее? Год назад? Два? Три? Четыре?
- Наивный вопрос, - ответил Рубашов. - Когда ты стал взрослым? В
семнадцать лет? В восемнадцать? В девятнадцать? В девятнадцать с половиной?
- Это ты пытаешься прикинуться наивным. Каждый этап в духовном развитии
есть результат определенных обстоятельств. Могу сказать совершенно точно: я
стал взрослым в семнадцать лет, когда меня первый раз сослали.
- В те времена, - заметил Рубашов, - ты был вполне приличным человеком.
Сейчас тебе лучше об этом забыть. - Он посмотрел на светлый прямоугольник и
положил окурок папиросы в пепельницу.
=========================
Ты заболел? - проговорил Иванов. Рубашова слепил электрический свет.
- Дай мне халат, - сказал он, щурясь.
Иванов промолчал. Он смотрел на Рубашова - у того распухла правая щека.
"Хочешь коньяка?" - спросил Иванов. Не дожидаясь ответа, он подошел к двери
и что-то крикнул в смотровой глазок. Рубашов, щурясь, смотрел на Иванова.
Ему не удавалось собраться с мыслями. Он проснулся, но в себя еще не пришел.
- Тебя тоже арестовали? - спросил он Иванова;
- Нет, - спокойно ответил Иванов. - Я пришел сам. По-моему, ты болен.
- Дай-ка папироску, - сказал Рубашов. Он затянулся, сознание
прояснилось. Он лег на спину и посмотрел в потолок. Дверь открылась, вошел
надзиратель; он принес бутылку коньяку и стакан. Нет, это был не
надзиратель, а охранник - в форме и очках с металлической оправой, молодой и
подтянутый. Он отдал честь, протянул Иванову стакан и бутылку, вышел из
камеры и захлопнул дверь. Простучали, удаляясь, его шаги.
Иванов присел на рубашовскую койку и налил в стакан немного коньяка.
"Выпей", - сказал он. Рубашов выпил. Туман в голове почти рассеялся: первый
арест, второй арест, сны, Арлова, Богров, Иванов - все уже встало на свои
места.
- Так ты что - разболелся? - спросил Иванов.
- Да нет. - Рубашов теперь не понимал одного: почему Иванов сидит в его
камере.
- Тебе здорово разнесло щеку. И я так думаю, что у тебя жар.
Рубашов поднялся, подошел в двери, глянул через смотровой глазок в
коридор, неторопливо прошелся пару раз по камере - он хотел, чтобы голова
прояснилась окончательно. Потом остановился напротив Иванова - тот
по-прежнему сидел на койке, пуская в воздух колечки дыма.
- Чего тебе надо? - спросил Рубашов.
- Поговорить с тобой, - ответил Иванов. - Ложись-ка и выпей немного
коньячка.
Рубашов, все еще не снимая пенсне, иронически прищурился и глянул на
Иванова.
- Знаешь, а я тебе было поверил, - сказал Рубашов размеренно и
спокойно. - Теперь-то я вижу, что ты просто сволочь. Убирайся отсюда.
Иванов не пошевелился.
- Будь любезен, - проговорил он, - объясни, почему ты считаешь меня
сволочью.
Рубашов прислонился спиной к стене, отделяющей его от Рип Ван Винкля, и
сверху вниз посмотрел на Иванова. Тот бесстрастно попыхивал папиросой.
- Что ж, изволь, - сказал Рубашов. - Ты знал о нашей дружбе с Богровым.
И вот по твоему указанию Богрова - или, если хочешь, его останки - волокут
мимо рубашовской камеры полумертвым напоминанием о судьбе несговорчивых. Про
богровский расстрел объявляют заранее - в расчете на подпольную связь
заключенных; расчет оправдывается: мне передают, что нынешней ночью кого-то
ликвидируют. Но этого мало: хитроумный режиссер объявляет через своих
подручных Богрову - перед тем как его волокут расстреливать, что в одной из
одиночек сидит Рубашов, - в расчете на желание несчастного Богрова... ну,
хотя бы попрощаться с товарищем; оправдывается и этот тонкий расчет.
Рубашову, конечно, становится не по себе. И тут является милосердный
спаситель - товарищ Иванов с бутылкой под мышкой. Происходит трогательная
сцена примирения, друзья вспоминают Гражданскую войну, а заодно составляют
"небольшое признаньице". Потом умиротворенный преступник засыпает,
следователь кладет "признаньице" в карман, тихонько, на цыпочках удаляется
из камеры... и вскоре получает повышение по службе. А теперь, прошу тебя,
убирайся отсюда.
Иванов не шевельнулся. Он попыхивал папиросой и улыбался, показывая
золотые коронки.
- Ты считаешь, что я такой уж примитивный? - спросил он Рубашова. - Или
скажем точнее: что я такой уж примитивный психолог?
- Мне опротивели твои подходцы, - пожав плечами, сказал Рубашов. - Я не
могу тебя отсюда вышвырнуть. Когда-то ты был приличным человеком - вспомни
об этом и оставь меня в покое. Черт, как же вы мне все опротивели!
- Давай договоримся. Ты меня слушаешь - только слушаешь внимательно и
не перебиваешь - ровно пять минут. Если после этого ты будешь настаивать,
чтобы я ушел, я сейчас же уйду.
- Хорошо, я слушаю, - сказал Рубашов и демонстративно посмотрел на
часы. Он стоял, все так же привалившись к стене.
- Во-первых, - начал Иванов, - учти: Михаил Богров действительно
расстрелян, не сомневайся и не тешь себя никакими иллюзиями. Во-вторых, он
сидел здесь несколько месяцев, и последние дни его все время пытали. Если ты
упомянешь об этом на Процессе или отстукаешь своим соседям, то мне, сам
понимаешь, труба. Про Богрова я все объясню тебе позже. В-третьих, его
провели мимо тебя и сказали ему, что ты тут, намеренно. В-четвертых, этот,
как ты выразился, подходец придумал младший следователь Глеткин;
воспользовался он им втайне от меня и вопреки моим строжайшим инструкциям.
Он умолк. Молчал и Рубашов, по-прежнему стоявший у кирпичной стены.
- Я бы не сделал подобной ошибки, - через несколько секунд заговорил
Иванов, - и не потому, что я щажу твои чувства, а потому, что у меня другая
тактика, - она диктуется твоей психологией. Последнее время, как я заметил,
ты размышляешь о совести, о раскаянии - словом, тебя одолевает
чувствительность. Совсем недавно ты пожертвовал Арловой - возможно, причина
кроется в этом. Легко понять, что эпизод с Богровым мог лишь усилить твою
угнетенность и толкнуть к дальнейшим морализаторским изыскам; однако Глеткин
этого не понял: психология для него - дремучий лес. За последние десять или
двенадцать дней он буквально прожужжал мне уши разговорами о действенности
жестких методов. Видишь ли, он на тебя разозлился, потому что ты, нисколько
не стесняясь, совал ему в нос драные носки; да он и отрабатывал-то только
крестьян... Надеюсь, про Богрова тебе все ясно. Ну, а с коньяком и совсем
просто: я хотел, чтобы ты подрепился после встряски, устроенной тебе
Глеткиным. Опаивать тебя мне вовсе невыгодно. Невыгодно потому, то пьяный
человек ничем не защищен от нравственных потрясений. А нравственные
потрясения - благодатнейшая почва для твоего возвышенного морализаторства.
Нет, ты нужен мне трезвый и логичный. Мне выгодно, чтобы всесторонне обдумал
то положение, в котором оказался. Уверен: тогда - и только тогда - ты
сделаешь вывод, что должен капитулировать.
Рубашов молча пожал плечами. Он не успел сформулировать ответ, потому
что Иванов заговорил снова:
- Ты убежден, что не пойдешь на капитуляцию, знаю, но ответь мне на
один вопрос: ты капитулируешь, если убедишься, что это объективно правильный
шаг?
Рубашов не сразу нашелся с ответом. У него возникло смутное ощущение,
что разговор принял недопустимый оборот. Назначенные пять минут истекли, а
он продолжал слушать Иванова. Уже одним этим он как бы предавал Арлову, и
Богрова, и Рихарда, и Леви.
- Все это бесполезно, - сказал он Иванову. - Уходи. - Он только сейчас
обнаружил, что шагает взад и вперед по камере.
Иванов неподвижно сидел на койке.
- Насколько я понимаю, - проговорил он, - ты поверил, что в эпизоде с
Богровым я не принимал никакого участия. Почему же ты настаиваешь, чтоб я
ушел? И почему не отвечаешь на мой вопрос? - Он с насмешкой оглядел
Рубашова, а потом сказал, медленно и внятно: - Да просто потому, что ты
боишься меня. Мой метод логических рассуждений и доказательств точно
повторяет твой собственный метод, и твой рассудок это подтверждает. Тебе
остается только возопить: "Изыди, Сатана!"
Рубашов не ответил. Он шагал по камере перед сидящим Ивановым. Ему не
удавалось собраться с мыслями и привести доказательства своей правоты. То
необъяснимое чувство вины, которое Иванов назвал морализаторством, не
находило выражения в логических формулах: его насылал Немой Собеседник, а он
существовал за пределами логики. И в то же время рассудок Рубашова
действительно подтверждал ивановские доводы. Нельзя было участвовать в этом
разговоре: он засасывал, как бездонная трясина.
- Apage, Satanas! - повторил Иванов и налил себе еще коньяка. -
Когда-то человека искушала плоть. Теперь его искушает разум. Время идет, и
ценности меняются. Создам-ка я себе мистерию о Страстях Господних, в которой
за душу Святого Рубашова борется дьявол и Господь Бог. После долгой
многогрешной жизни Рубашов возмечтал о царствии небесном, где процветает
буржуазный либерализм и кормят похлебкой Армии Спасения. Всемогущий владыка
этого рая - мягкотелый идеалист с двойным подбородком. А дьявол - поджарый и
аскетичный прагматик. Он не признает ничего, кроме логики, читает
Макиавелли, Гегеля и Маркса, верит только в целесообразность и безжалостно
издевается над мягкотелым идеализмом. Он обречен на вечное раздвоение:
убивает, чтоб навсегда уничтожить убийства, прибегает к насилию, чтоб
истребить насилие, сеет несчастья ради всеобщего счастья и принимает на себя
ненависть людей из любви к человечеству. Apage, Satanas! Рубашов решает
превратиться в ангела. Либеральная пресса, поносившая его, быстро
присваивает ему сан святого. Он узнал, что существует совесть, а совесть
губит революционера, как гуманизм и двойной подбородок. Совесть сжирает его
рассудок, словно голодная гиена - падаль. Дьявол побежден; однако не думай,
что он скрежещет от ярости зубами, высекая сернистые смрадные искры. Он
логик и аскет, он пожимает плечами, его давно не удивляют дезертиры,
прикрывающие слабость гуманизмом и совестью.
Иванов налил себе еще коньяка. Рубашов, все так же шагая по камере,
спросил:
- За что вы расстреляли Богрова?
- За неправильный взгляд на подводные лодки. Спор о размерах подводных
лодок начался у нас довольно давно. Богров утверждал, что нам надо строить
подлодки с дальним радиусом действия. Партия склонялась к малым судам, Ведь
вместо одной большой подлодки можно построить три небольших. Дискуссия
велась на техническом уровне. Эксперты жонглировали научными данными,
приводили доводы и "за" и "против", но суть спора заключалась в другом.
Строительство больших подлодок означало дальнейшее развитие Мировой
Революции. А малые суда - береговая охрана - означали, что Мировая Революция
откладывается и страна переходит к круговой обороне. За это выступил Первый
- и Партия... Богрова поддерживала старая гвардия и Народный Комиссариат по
морским делам. Убрать Богрова было бы недостаточно: его следовало
дискредитировать перед массами. Открытый процесс показал бы стране что
Богров саботажник и враг народа. Мы уже добились от нескольких инженеров -
его сторонников - твердого согласия признать все, что будет необходимо. Но
Богров отказался с нами сотрудничать. Отстав от жизни на двадцать лет, он
твердил до последнего дня о крупных подлодках и Мировой Революции. Ему
оказалось не под силу понять, что время сейчас работает на реакцию, что
Движение в Европе пошло на убыль и надо ждать следующей волны. На публичном
Процессе его заявления внесли бы путаницу в сознание масс. Он ликвидирован
решением Трибунала. Скажи, разве ты-то в подобном случае не поступил бы
точно так же, как мы?
Рубашов не ответил. Он остановился и, снова привалившись спиной к
стене, замер у параши. Из нее подымались ядовитые, вызывающие тошноту
испарения. Он снял пенсне и глянул на Иванова, его близорукие затравленные
глаза были обведены темными кругами.
- Ты ведь не слышал, - проговорил он, - его стенаний и младенческого
хныканья.
Иванов прикурил новую папиросу от окурка догоревшей до бумаги старой;
зловоние параши становилось нестерпимым.
- Нет, не слышал, - согласился он. - Но я, понимаешь ли, и видел и
слышал много похожего. Ну так и что?
Рубашов промолчал. Он не мог объяснить. Хныканье и мрачно-торжественный
рокот опять зазвучали в его ушах. Словами он этого передать не мог. Так же
как не смог бы описать словами запах спокойного тела Арловой. В словах
ничего нельзя было выразить. "Умрите молча", - говорилось в записке, которую
ему передал парикмахер.
- Ну и что? - снова спросил Иванов. Он вытянул ноги и подождал ответа.
Рубашов молча стоял у стенки.
- Если бы у меня, - заговорил Иванов, - была к тебе хоть искорка
жалости, я оставил бы тебя в покое. Но у меня, по счастью, жалости нет. Я
пью, я покуривал анашу, ты знаешь, но жалости пока что не испытывал ни разу.
Жалость неминуемо гробит человека. Муки совести и самобичевание - вот оно,
наше национальное бедствие. Сколько наших великих писателей погубили себя
этой страшной отравой! До сорока, до пятидесяти они бунтари, а потом их
начинает сжигать жалость, и мир объявляет, что они святые. Ты заразился
массовой болезнью, а считаешь себя первым и единственным! - Иванов почти
выкрикнул последнюю фразу, вытолкнул с клубом табачного дыма. - Учти,
исступление к добру не приводит. Хотя и в каждой бутылке спиртного есть
отмеренная доза исступления. Да очень уж немногие наши соотечественники - и
то в основном из мужиков - понимают, что исступленное смирение или там
страдание такая же дешевка, как исступленное пьянство. Когда я очнулся после
наркоза и увидел, что остался с одной ногой, меня тоже охватило исступленное
отчаяние. Ты помнишь свои тогдашние доводы. - Иванов наполнил стакан и
выпил.
- Короче говоря, - продолжал он, - мы не можем допустить, чтоб реальный
мир превратился в притон для чувствительных мистиков. И это - наша основная
заповедь. Сострадание, совесть, отчаяние, ненависть, покаяние или искупление
вины - все это для нас непозволительная роскошь. Копаться в себе и
подставлять свой затылок под глеткинскую пулю - легче всего. Да, я знаю,
таких, как мы, постоянно преследует страшное искушение отказаться от нашей
изнурительной борьбы, признать насилие запрещенным приемом, покаяться и
обрести душевный покой. Большинство величайших мировых революционеров, от
Спартака и Дантона до Федора Достоевского, не смогли справиться с этим
искушением и, поддавшись ему, предали свое дело. Искушения Дьявола менее
опасны, чем искушения всемогущего Господа Бога. Пока хаос преобладает в
мире. Бога приходится считать анахронизмом, и любые уступки собственной
совести приводят к измене великому делу. Когда проклятый внутренний голос
начинает искушать тебя - заткни свои уши...
Иванов, не глядя, нащупал бутылку и плеснул себе в стакан еще коньяка.
Бутылка была уже наполовину пустой. "А забыться тебе все-таки хочется, очень
хочется", - подумал Рубашов.
- Величайшими преступниками, - продолжал Иванов, - надо считать не Фуше
и Нерона: величайшие преступники - это Ганди и Толстой. Пресловутый
внутренний голос Ганди мешал индусам обрести свободу гораздо сильней, чем
английские пушки. Тот, кто продает своего господина - ну, хотя бы за
тридцать сребреников, - совершает обычную торговую сделку; а вот тот, кто
продается собственной совести, предает весь человеческий род. История по
существу своему аморальна: совесть никак не соотносится с Историей. Если ты
попытаешься вершить Историю, не нарушая заповедей воскресной школы, ты
просто пустишь ее на самотек. И тебе это известно не хуже, чем мне. Ты
прекрасно знаешь правила игры, а туда же - толкуешь о стенаниях Богрова...
Иванов выпил еще коньяка.
- ...Или совестишься по поводу Арловой. Рубашову было не в диковинку
наблюдать, как Иванов пьет, почти не пьянея: внешне он при этом совершенно
не менялся и только говорил чуть взволнованней обычного. "А одурманивать
себя тебе все же приходится, - с невольной иронией подумал Рубашов, - и,
пожалуй, тебе это нужнее, чем мне". Он сел на табуретку, продолжая слушать;
табуретка стояла напротив койки. Ивановские рассуждения не удивляли его: он
всю жизнь защищал те же идеи - такими же, похожими словами. Однако раньше
внутренний голос, о котором столь презрительно говорил
Иванов, представлялся ему абстрактной условностью; а теперь он ощущал
Немого Собеседника как реальную часть собственной личности. Впрочем,
обитал-то он за пределами логики - поэтому стоило ли ему доверять? Не
следует ли противиться мистическому дурману, даже если ты уже частично
одурманен? Когда он пожертвовал жизнью Арловой, у него просто-напросто не
хватило воображения, чтоб представить себе ее смерть в подробностях.
Выходит, теперь он поступил бы иначе, потому что познакомился с этими
подробностями? Но ведь важно другое: объективная правильность - или
неправильность - принесенной жертвы, будь то Арлова, Леви или Рихард. То,
что Арлова постоянно молчала, Рихард заикался, а Богров хныкал, никак не
отменяет объективной правоты - или неправоты - совершенных действий.
Рубашов порывисто встал с табуретки и опять принялся шагать по камере.
Он вдруг осознал, что его переживания с самого первого дня в тюрьме были
только началом пути, и однако же новый образ мыслей уже завел его в
логический тупик - на порог "притона для чувствительных мистиков"; он понял,
что надо вернуться к началу и обдумать все случившееся заново. Только вот
осталось ли для этого время?.. Иванов внимательно смотрел на него. Он взял у
Иванова стакан и выпил.
- Так-то лучше, - сказал Иванов, на его губах промелькнула ухмылка. -
Диалог, даже и в форме монолога, иногда оказывается очень полезным. Надеюсь,
я не посрамил Искусителя? Жаль, что молчал второй собеседник. Но это обычная
его уловка - уклоняться от участия в логическом споре. Он предпочитает
нападать на человека, когда тот почему-нибудь не может защищаться; он очень
любит драматические мизансцены - подает голос в горящем лесу или на
заоблачной горной вершине - и охотно терзает свою жертву во сне. Приемы
борьбы у этого моралиста весьма эффектны и совершенно аморальны.
Но Рубашов уже не слушал Иванова. Он взволнованно расхаживал по камере
и пытался решить для себя вопрос - смог бы он пожертвовать Арловой сегодня?
Он чувствовал, что, ответив на этот вопрос, разрешит все свои новые
затруднения. Остановившись перед койкой, он спросил Иванова:
- Послушай, ты хорошо помнишь Раскольникова? Иванов посмотрел на него с
ухмылкой.
- Ну вот, приехали. "Преступление и наказание"! Ты действительно
одряхлел... или впал в детство.
- Подожди-ка. Подожди, - сказал Рубашов, возбужденно шагая взад-вперед
по камере. - Разговоры разговорами, но сейчас, как мне кажется, мы подошли к
существу дела. Насколько я помню, вопрос стоит так: был ли Раскольников
объективно прав, когда убивал старуху-процентщицу? Молодой, талантливый,
полный сил человек - и ничтожная, никому не нужная старуха. Логическое
уравнение для начальной школы, и все же оказалось, что оно не решается.
Во-первых, из-за трагически сложившихся обстоятельств Раскольников совершил
второе убийство; это, положим, случайное следствие разумного и абсолютно
логичного поступка. Но, во-вторых, уравнение не решалось изначально:
Раскольников сразу после убийства понял, что дважды два не равняется
четырем, когда вместо абстрактных логических символов в уравнение
подставляют живых людей...
- А поэтому, - спокойно вставил Иванов, - каждый экземпляр этой вредной
книги надо как можно скорее сжечь. Подумай сам, куда мы придем, если
попытаемся принять до конца эту философию мягкотелых юродивых, если отдельно
взятую личность нам придется объявить священной и если у нас отнимут право
относиться к отдельным человеческим жизням в соответствии с правилами
строгого счета. Ведь это значит, что командир полка не сможет пожертвовать
ротой арьергарда, чтоб вывести из-под удара весь свой полк, а мы не сможем
принести в жертву одного упрямого безумца Богрова, чтоб спасти прибрежные
города от гибели.
Рубашов, не соглашаясь, покачал головой.
- Ты приводишь исключительно военные примеры, то есть берешь
ненормальные условия.
- С тех пор как изобрели паровую машину, - ни на секунду не
задумавшись, ответил Иванов, - мир пребывает в ненормальных условиях,
революции и войны подтверждают это. Твой Раскольников - дурак и преступник,
но вовсе не потому, что убил старуху, а потому, что совершил убийство только
ради своей личной пользы. Закон "цель оправдывает средства" есть и останется
во веки веков единственным законом политической этики; все остальное -
дилетантская болтовня. Если бы твой малохольный Раскольников прикончил
старуху по приказу Партии - для создания фонда помощи забастовщикам или для
поддержки нелегальной прессы, - логическое Уравнение было бы решено, а роман
так и остался бы ненаписанным - к вящей пользе всего человечества.
Рубашов не ответил. Он пытался решить, послал бы он Арлову на смерть
сейчас, обогащенный опытом последних дней. Однако он не находил решения.
Логически Иванов был, конечно же, прав; Немой Собеседник упорно молчал, но
мешал найти однозначное решение. Да, и тут Иванов был прав - нежелание вести
логический спор и привычка нападать как-бы из-за угла скверно характеризуют
Немого Собеседника...
- Я не признаю смешения понятий, - продолжал развивать свою мысль
Иванов. - На свете существуют две морали, и они диаметрально противоположны
друг другу. Христианская, или гуманистическая, мораль объявляет каждую
личность священной и утверждает, что законы арифметических действий никак
нельзя применять к человеческим жизням. Революционная мораль однозначно
доказывает, что общественная польза - коллективная цель - полностью
оправдывает любые средства и не только допускает, но решительно требует,
чтобы каждая отдельно взятая личность безоговорочно подчинилась всему
обществу, а это значит, что, если понадобится, ее без колебаний принесут в
жертву или даже сделают подопытным кроликом. Христианская мораль запрещает
вивисекцию, революционная - допускает и постоянно использует. Дилетанты и
утописты во все времена пытались совместить эти две морали; реальность
всегда разрушала их начинания. Правитель, отвечающий за благо подданных, с
первых шагов встает перед выбором; и он обречен выбрать вивисекцию. Вот уже
почти две тысячи лет правители большинства европейских стран официально
исповедуют христианскую религию - а можешь ты назвать хоть одного правителя,
который на протяжении всей своей жизни постоянно придерживался христианской
морали? Не можешь ты назвать такого правителя. Потому что в особо острые
периоды - а у политиков все периоды острые - он объявляет "чрезвычайное
положение" и начинает использовать чрезвычайные меры. С тех пор, как
появились нации и классы, они должны защищаться друг от друга, а это
заставляет их вечно откладывать устройство жизни по христианским заветам...
Рубашов машинально посмотрел в окно. Подтаявший снег покрылся настом и
неровно взблескивал желтоватыми искрами. По внешней стене маршировал
часовой, винтовка висела у него на плече. Небо расчистилось, но луны не
было. Вверху, над зубцами сторожевой башни, серебристо струился Млечный
Путь.
Рубашов повернулся к окну спиной.
- Согласен, - сказал он, пожав плечами, - уважение к личности и
социальный прогресс, гуманизм и политика - несовместимые понятия. Согласен,
Ганди - катастрофа для Индии, а добродетель сковывает руки правителю. Так
что в отрицании мы единодушны. Но давай посмотрим, куда мы пришли, используя
нашу революционную этику.
- Давай, - согласился Иванов. - Так куда? Рубашов потер пенсне о рукав
и, близоруко сощурившись, глянул на Иванова.
- В какое месиво, - проговорил он, - посмотри, в какое кровавое месиво
мы превратили нашу страну.
- Возможно, - Иванов беззаботно улыбнулся. - Однако вспомни Сен Жюста и
Гракхов, вспомни историю Парижской Коммуны. Раньше все без исключения
революции неизменно совершали дилетанты-морализаторы. Дилетантская
"честность" их и губила. А мы, профессионалы, абсолютно последовательны...
- Настолько последовательны, - перебил его Рубашов, - что во имя
справедливого раздела земли сознательно обрекли на голодную смерть около
пяти миллионов крестьян, - и это только за один год, когда обобществлялись
крестьянские хозяйства. Настолько последовательны, что, освобождая
трудящихся от оков современного индустриального гнета, заслали в глухоманные
восточные леса и на страшные рудники арктического севера около десяти
миллионов человек, причем создали им такие условия, по сравнению с которыми
жизнь галерников показалась бы самым настоящим раем. Настолько
последовательны, что в теоретических спорах конечным доводом у нас является
смерть, - будь то разговор о подводных лодках, искусственных удобрениях или
линии Партии, которая проводится в Индокитае. Наши инженеры никогда не
забывают, что любая ошибка в технических расчетах грозит им тюрьмой или
"высшей мерой"; администраторы обрекают подчиненных на смерть, потому что
знают - малейший промах станет причиной их собственной гибели; поэты
завершают дискуссии о стиле прямыми доносами в Политическую полицию, потому
что того, кто окажется побежденным, непременно объявят врагом народа. В
заботе о счастье грядущих поколений мы наваливаем на людей такие лишения,
что сейчас у нас средняя продолжительность жизни сократилась уже
приблизительно на четверть. Во имя защиты страны от врагов мы прибегаем к
чрезвычайным мерам и вводим законы переходного периода, в которых решительно
каждый пункт противоречит целям нашей Революции. Уровень жизни наших
трудящихся скатился ниже дореволюционного, условия труда стали более
тяжкими, нормы повысились, расценки понизились, а дисциплина сделалась
воистину рабской; по нашему новому уголовному кодексу даже двенадцатилетних
детей можно приговаривать к смертной казни, а с нашими законами о семье и
браке по ханжеству не сравнятся даже британские. Вождей у нас почитают, как
восточных владык, газеты и школы проповедуют шовинизм, постоянно раздувают
военную истерию, насаждают мещанство, догматизм и невежество. Деспотическая
власть Революционного Правительства достигла небывалых в истории размеров -
она по существу ничем не ограничена. Свобода слова и свобода совести
искореняются с такой беззастенчивой откровенностью, словно не было
Декларации прав человека. У нас гигантская Политическая полиция с научно
разработанной системой пыток, а всеобщее доносительство стало нормой. Мы
гоним хрипящие от усталости массы - под дулами винтовок - к счастливой
жизни, которой никто, кроме нас, не видит. Нынешнее поколение полностью
обескровлено, оно - буквально - превратилось в массу обескровленной, немой,
умирающей плоти. Таковы последствия нашей последовательности. Ты вот говорил
о вивисекторской морали. И, знаешь, мне иногда представляется, что мы, ради
нашего великого эксперимента, содрали с подопытных кроликов кожу и гоним их
кнутами в светлое будущее...
- Ну и что? - беззаботно спросил Иванов. - Неужели тебе это не кажется
прекрасным? Ведь ничего подобного еще не было в Истории. Мы сдираем с
человечества старую шкуру, чтобы впоследствии дать ему новую. Занятие не для
слабонервных, правильно, - но тебя-то оно в свое время вдохновляло. А теперь
ты жеманишься, как старая дева, - интересно, что же тебя так изменило?
У Рубашова вертелся на языке ответ: "Фамилия, которую выкрикнул
Богров", - но он понимал, что это бессмыслица. Он сказал:
- Продолжим метафору: я вижу освежеванное нами поколение и не знаю, где
взять новую кожу. Нам представлялось, что с человеческой историей можно
экспериментировать, как с неживой природой. Физику дано повторять свой опыт
хоть тысячу раз, не то с историей. Сен-Жюста или Дантона можно казнить,
однако оживить их уже нельзя; и если окажется, что Богров прав,
справедливость никогда не будет восстановлена.
- Ну так и что? - спросил Иванов. - По-твоему, нам надо сидеть сложа
руки, потому что последствия наших поступков невозможно предвидеть во всей
полноте? Выходит, всякий поступок - зло? Мы головой отвечаем за свои
поступки - кто посмеет требовать большего? Наши противники не так
щепетильны. Какой-нибудь выживший из ума генерал экспериментирует с тысячами
живых людей, а что ему будет, если он ошибется? Выгонят в отставку, да и то
вряд ли. Контрреволюционеров совесть не мучает. Возьми Суллу, Галифэ,
Колчака - думали они о преступлении и наказании? Нет, это только
революционным волкам приходит в голову блеять по-овечьи. Их противники живут
проще...
Иванов посмотрел на свои часы. Зимняя ночь подходила к концу.
Прямоугольник окна стал мутно-серым, комок газеты в левом углу разбух и
подрагивал от порывов ветра. Часовой маршировал взад и вперед.
- Для бойца с твоим прошлым, - продолжал Ивашов, - страх перед
экспериментированием - наивная чепуха. Ежегодно несколько миллионов человек
бессмысленно умирают от массовых эпидемий, да столько же уносят стихийные
бедствия. А мы, видите ли, не можем пожертвовать всего несколькими сотнями
тысяч ради величайшего в Истории опыта! Я уж не говорю об умерших от голода,
о смертниках ртутных и серных рудников, о рабах на рисовых и кофейных
плантациях - а ведь им тоже "имя легион". Никто не обращает на них внимания,
никому не интересно, почему и за что гибнут ни в чем не повинные люди...
если же мы осмелимся расстрелять несколько сотен тысяч человек, гуманисты
подымают истошный вой. Да, мы выслали крестьян-мироедов, которые
эксплуатировали чужой труд; да, они умерли на востоке от голода. Это была
хирургическая операция, мы вырезали мелкобуржуазный гнойник. До Революции у
нас во время засух гибли сотни тысяч бедняков - бессмысленно и бесцельно, -
но мир не рушился. Разливы Желтой реки в Китае губят сотни тысяч крестьян -
и все считают, что так и надо. Природа щедра на слепые эксперименты, и
материалом ей всегда служит человечество. Почему же человечество не имеет
права ставить эксперименты на самом себе?

Он замолчал, но Рубашов не ответил и, подойдя к окну, глянул во двор.
- Ты когда-нибудь читал, - спросил Иванов, - брошюры Общества защиты
животных! Вот уж душераздирающее чтение! Когда узнаешь про несчастную шавку,
которая жалобно скулит от боли и лижет руку своего мучителя, а он-то,
негодяй, и вырезал ей печень, - становится тошно... как тебе сегодня. Но,
если б защитничкам дали власть, у человечества до сих пор не было бы вакцин
от чумы, тифа, проказы, холеры...
Он плеснул в стакан остатки коньяка, выпил, потянулся и встал с койки.
Потом, прихрамывая, подошел к окну.
- А ночь-то кончается, - проговорил он. И добавил: - Не будь дураком,
Рубашов. Все, что я сказал, для тебя не ново. Я знаю, ты был в угнетенном
состоянии, но когда-то надо же прийти в себя. - Он стоял у окна рядом с
Рубашовым, дружески положив ему руку на плечо.