>Того же Королёва, неизвестно чем занимающегося и прожирающего народные деньги, когда стране как воздух нужны новые самолёты. Потом, когда спохватились и поняли что ротвейлеры перегнули палку, их наказали.
Если отбросить художественные выдумки Голованова, то понятно почему. Был доносчик, были арестованы начальники, кто контактировал с Тухачевским. Замели для количества.
В НКВД был свой табель о рангах: дело делу рознь. Глушко, Королев, которые мелькали в показаниях Клейменова и Лангемака, кто они такие? Это сейчас мы читаем и ужасаемся: академики, лауреаты, гордость ракетной техники, пионеры мировой космонавтики! Но тогда-то для НКВД это были безвестные инженеришки какого-то не очень серьезного института. Через пятьдесят лет после247
описываемых событий на мой вопрос: "Почему в 1937-1938 годах из сотен сотрудников РНИИ посадили всего семерых человек?"14 - Мария Павловна Калянова, секретарь комсомольской организации РНИИ в 1938 году, ответила:
- Думаю, потому, что нас не воспринимали всерьез...
14После ареста Королева были арестованы еще три сотрудника РНИИ.
И немалая доля правды в этом объяснении есть. Расстрелами Клейменова и Лангемака РНИИ был обезглавлен. Теперь предстояла подчистка, отлов мелкой рыбешки. На такой работе трудно проявить себя ярко, заметно. Ну, кто такие эти мальчишки со своими огненными горшками, кому охота с ними возиться? Надо брать пример с того же Соломона Луховицкого, который "слипил" дело Наркомпищепрома. Наркома Гилинского подвел под расстрел! Это же вся страна читает и дрожит! А тут какие-то газогенераторы, прости господи. Короче, дальнейшая разработка "Дела РНИИ" не сулила ничего интересного.
Однако не прислушаться к голосу научно-технической общественности тоже нельзя. А научно-техническая общественность была представлена Андреем Григорьевичем Костиковым. "Ежовые рукавицы" словно специально корчевали все препятствия на пути этого карьериста. Арест Клейменова и Лангемака делает его главным инженером, а затем и начальником института. Арест Глушко убирает реального конкурента и самого последовательного научного оппонента. Только Королев, этот вечно спорящий, упрямый, драчливый Королев, остается, пожалуй, единственно реальной угрозой его безраздельному владычеству в ракетной технике. И пока будет Королев, полновластным хозяином в институте ему не быть.
Через тридцать с лишним лет после описанных событий деликатнейший, очень осторожный в своих оценках Евгений Сергеевич Щетинков добавит: - "У меня впечатление, что Костиков причастен к арестам в РНИИ..."
В 1957 году, когда в 23 томе второго издания Большой советской энциклопедии (БСЭ) была опубликована статья о Костикове, Королев и Глушко — тогда уже члены-корреспонденты Академии наук СССР, Герои Социалистического Труда, не выдержали и отправили в редакцию БСЭ письмо, в котором рассказали об истинном вкладе этого авантюриста в нашу ракетную технику. В этом письме, в частности, прямо говорится: "В 1937-1938 гг., когда наша родина переживала трудные дни массовых арестов советских кадров, Костиков, работавший в институте рядовым инженером, приложил большие усилия, чтобы добиться ареста и осуждения как врагов народа основного руководящего состава этого института..."
Слонимер назначил специальную экспертную комиссию по делу Королева. Составлен был акт за подписями четырех человек: Костикова, Душкина, Дедова, Каляновой. Позднее Королев напишет: «Этот акт пытается опорочить мою работу. Однако заявляю вам, что он является ложным и неправильным. Лица, его подписавшие, никогда не видели в действии объектов моей работы. Приводимые в акте "факты" вымышлены...»
Откуда и как появилась эта четверка? Слонимер от подписи уклонился: человек-де новый, с Королевым работал очень недолго. Костиков подписал, не раздумывая. Он же привлек Душкина - нужен был хотя бы один человек, что-то понимающий в королевской тематике. Душкин был человек способный, а каждый способный человек кому-то мешает. Он очень боялся, что и на него могут написать донос, боялся ареста. Наверное, подумал, что подпись будет замечена "там", не столько доказывал вредительства Королева, сколько расписывался в собственной лояльности. Дедов работал в отделе Королева. Он был из рабочих, с большим трудом закончил институт, но инженера из него так и не получилось. Подписал, потому что начальство велело. Маруся Калянова была на взлете: фабричная девчонка кончила академию химзащиты, попала в РНИИ, а после ухода Николая Гавриловича Чернышева стала заведовать химическим отделом. Румяная, очень энергичная, наглая, уверенная: "зря у нас не сажают". В 37-м ее уже приняли кандидатом в члены партии и подпись ее под актом можно было рассматривать как исполнение партийного поручения: помочь товарищу Сталину разоблачать врагов народа.
Акт, подписанный этим квартетом 20 июля 1938 года, бил наповал:
"Методика работы Королева С.П. была поставлена так, чтобы сорвать258
выполнение серьезных заказов, путем создания определенных трудностей, запутывания существа дела, ведением кустарного метода работы и непроизводительным расходованием средств..."
Через полвека я нашел Марию Павловну Калянову. Вспоминали РНИИ. Она рассказывала, кто в какой комнате сидел, как одевался, ее прекрасная память сохранила много ценнейших мелких наблюдений, на которые лишь женщины способны. Когда стали вспоминать страшные давние годы, сказала убежденно: "Я не допускала мысли, что Клейменов, Лангемак, Глушко и Королев — враги народа".
Даже мысли не допускала!
Я спросил без паузы, среди беседы:
- Мария Павловна, вот вы говорите, что Королев был душевным, симпатичным молодым человеком. Вы совершенно не были связаны с ним по работе, значит, какое-либо соперничество исключается. Что же побудило вас подписать акт технической экспертизы для НКВД в 38-году? Ведь вы же не могли не понимать, что этим актом вы губите человека...
Разом вспыхнула:
- Какой акт?! Не помню... Не может быть...
Маруся, Маруся ("Меня все в институте Марусей звали..."), я сам с этой книгой следователем стал и вижу: помните, все вы прекрасно помните. Просто не могли себе представить, что через пятьдесят лет отыщется эта проклятая бледная подпись и прошлое, приняв мое обличье, явится в вашу квартиру, что акт этот всплывет из пучин бездонного океана страшных бумаг тех лет — свидетельств слабости, если не трусости, трусости, если не подлости...
- Неужели там моя подпись? Просто не могу поверить... Очевидно, Пойда меня уговорил...
Да не судья я вам, Мария Павловна. Не обличения ради говорю все это, а с одной единственной целью: пусть всякий человек, и ныне взявший в руки неправедное перо, помнит: уберечься от правды невозможно, и есть на наше счастье среди всех судей, прокуроров и адвокатов - главный, никогда не ошибающийся судья, прокурор и адвокат — Время. А что потом уж страшней - кара людская или приговор собственной совести - каждый сам решит для себя...
Когда я уходил, Мария Павловна сказала несколько жеманно, тоном каким-то деланным, не искренним:
А дня через два до меня дошли слухи, что командир 7-го кавалерийского полка нашей дивизии отдал своего прекрасно выезженного коня, завоевавшего первенство на окружных соревнованиях, уполномоченному особого отдела, который почти не умел ездить на лошади. Никогда не мог бы я прежде подумать, чтобы этот командир мог унизиться до такого поступка.
Вызвав его в штаб, я сказал:
— Вы, по-видимому, чувствуете за собой какие-то грехи, а потому и задабриваете особый отдел? Немедленно возьмите обратно коня, иначе он будет испорчен не умеющим с ним обращаться всадником!
На другой день комполка доложил мне по телефону, что мое приказание выполнено.
Прошел еще месяц. Приказом командующего округом я был освобожден от командования дивизией, а вскоре и исключен из партии штабной парторганизацией «за связь [119] с врагами народа». Меня отчислили в распоряжение Главного управления кадров Наркомата обороны.
***
— Товарищ военный, вероятно, думает: сам-то я ни в чем не виноват, а попал в компанию государственных преступников... Если вы так думаете, то напрасно! Мы такие же, как вы. Не стесняйтесь, садитесь на свою койку и расскажите нам, что делается на белом свете, а то мы давно уже от него оторваны и ничего не знаем.
Мои товарищи по несчастью особенно интересовались положением в гитлеровской Германии. Позднее я узнал, что все они в прошлом ответственные работники. Произвели они на меня впечатление культурных и серьезных людей. Однако я пришел в ужас, когда узнал, что все они уже подписали на допросах у следователей несусветную чепуху, признаваясь в мнимых преступлениях за себя и за других. Одни пошли на это после физического воздействия, а другие потому, что были запуганы рассказами о всяких ужасах.
Мне это было совершенно непонятно. Я говорил им: ведь ваши оговоры приносят несчастье не только вам и тем, на кого вы лжесвидетельствуете, но также их родственникам и знакомым. И наконец, говорил я, вы вводите в заблуждение следствие и Советскую власть. Ведь некоторые подписывались под клеветой даже на давно умершего Сергея Сергеевича Каменева!
Но мои доводы никого не убедили. Некоторые придерживались странной «теории»: чем больше посадят, тем лучше, потому что скорее поймут, что все это вреднейший для партии вздор.
— Нет, ни при каких обстоятельствах я не пойду по вашей дороге, — сказал я, и, так как они доказывали мне свою правоту, у меня сначала пропало к ним сострадание, а потом я почувствовал даже отвращение к этим трусам. Я так рассердился, что сказал им:
— Своими ложными показаниями вы уже совершили тяжелое преступление, за которое положена тюрьма... На это мне иронически ответили:
— Посмотрим, как ты заговоришь через неделю!
Трое суток меня не вызывали.
Обдумывая в эти дни свое положение, я пришел к мысли, что, вероятно, некоторые из моих соседей по камере действительно замешаны в каких-то нехороших делах, а другие нарочно подсажены, чтоб «обрабатывать» новичков, психологически подготовлять их к подписыванию [122] любой чепухи, тем самым облегчая задачу следователю.
На четвертый день вечером меня отвели к следователю. Своей фамилии он не назвал. Сверив мои анкетно-биографические данные и посадив меня напротив себя, он дал мне бумагу, ручку и предложил «описать все имеющиеся за мной преступления».
— Если речь идет о моих преступлениях, то мне писать нечего, — ответил я.
— Ничего! — сказал он. — Сначала все так говорят, а потом подумают хорошенько, вспомнят и напишут, У тебя есть время, нам спешить некуда. Кому писать нечего — те на свободе, а ты — пиши.
Он вышел из комнаты.
Прошло много времени, пока он вернулся. Увидев, что я ничего не написал, удивился:
— Ты что, разве не понял, что от тебя требуется? Имей в виду, мы шутить не любим! Так изволь выполнять! Тебе не выгодно портить со мной отношения. Не было еще случая, чтобы кто-нибудь у меня не написал. Понятно?
И снова он вышел из комнаты.
Приблизительно через час, увидев, что я не пишу, следователь сказал:
— Ты плохо себя повел с самого начала. Жаль! Ну , что ж, подумай в камере.
Два дюжих охранника, скрутив мне руки назад, водворили меня в камеру. Как только за мной захлопнулась дверь, меня засыпали вопросами: «Что спрашивали? Как отвечал? Что показал?»
Выслушав меня, товарищи пришли к выводу, что метод допроса не изменился. Мне нужно ждать следующих вызовов, на которых я начну писать, или меня повезут в Лефортово.
Прогноз подтвердился. Через сутки повторилось то же, что на первом допросе. На этот раз следователь вел себя крайне грубо, ругался и угрожал отправить меня в Лефортово. В этот же день он меня вызвал еще раз на короткое время. Разговаривал со мной уже более «высокий чин». Предложил мне писать показания, а услышав мое твердое «не буду», тоже начал ругаться и закончил угрозой:
— Пеняй на себя.
На следующий день открылась дверь камеры, вошедший спросил: «Чья тут фамилия на букву «Г»? Я назвал [123] свою фамилию. Мне было приказано готовиться на выход с вещами.
Всем стало ясно: меня повезут в Лефортовскую тюрьму. Мне неподдельно сочувствовали, давали советы и желали всего хорошего. Нет, напрасно я плохо думал об этих людях.
Сев в черную машину, я услышал, как зашумел мотор, как захлопнулись ворота. До моих ушей иногда долетал говор и смех на улицах. Потом я слышал, как открылись и захлопнулись ворота Лефортовской тюрьмы. И вот я оказался в маленькой, когда-то, наверное, одиночной камере. Там уже были двое. Три койки стояли буквой «П».
Моими соседями оказались комбриг Б. и начальник одного из главных комитетов Наркомата торговли К. Оба они уже написали и на себя, и на других чепуху, подсунутую следователями. Предрекали и мне ту же участь, уверяя, что другого выхода нет. От их рассказов у меня по коже пробегали мурашки. Не верилось, что у нас может быть что-либо подобное.
Мнение моих новых коллег было таково: лучше писать сразу, потому что все равно — не подпишешь сегодня, подпишешь через неделю или через полгода.
— Лучше умру, — сказал я, — чем оклевещу себя, а тем более других.
— У нас тоже было такое настроение, когда попали сюда, — отвечали они мне.
Прошло три дня. Начались вызовы к следователю. Сперва они ничем не отличались от допросов, которые были на Лубянке. Только следователь был здесь грубее, площадная брань и слова «изменник», «предатель» были больше в ходу.
— Напишешь. У нас не было и не будет таких, которые не пишут!
На четвертый день меня вызвал кто-то из начальников. Сначала он спокойно спросил, представляю ли я, к чему себя готовлю, хорошо ли это продумал и оценил? Потом, когда я ответил, что подумал обо всем, он сказал следователю: «Да, я с вами согласен!» — и вышел из комнаты.
На этот раз я долго не возвращался с допроса.
Когда я с трудом добрался до своей камеры, мои товарищи в один голос сказали:
— Вот! А это только начало.
А товарищ Б. тихо мне сказал, покачав головой: [124]
— Нужно ли все это?
Допросов с пристрастием было пять с промежутком двое-трое суток; иногда я возвращался в камеру на носилках. Затем дней двадцать мне давали отдышаться.
Больше всего я волновался, думая о жене. Но вдруг я получил передачу — пятьдесят рублей, и это дало мне основание верить, что она на свободе.
Мои товарищи, как ни были они мрачно настроены, передышку в допросах считали хорошим предзнаменованием.
Но вскоре меня стали опять вызывать на допросы, и их было тоже пять. Во время одного из них я случайно узнал, что фамилия моего изверга-следователя Столбунский. Не знаю, где он сейчас. Если жив, то я хотел бы, чтобы он мог прочитать эти строки и почувствовать мое презрение к нему. Думаю, впрочем, что он это и тогда хорошо знал...
До сих пор в моих ушах звучит зловеще шипящий голос Столбунского, твердившего, когда меня, обессилевшего и окровавленного, уносили: «Подпишешь, подпишешь!»
Выдержал я эту муку во втором круге допросов. Дней двадцать меня опять не вызывали. Я был доволен своим поведением. Мои товарищи завидовали моей решимости, ругали и осуждали себя, и мне приходилось теперь их нравственно поддерживать. Но когда началась третья серия допросов, как хотелось мне поскорее умереть!
Мои товарищи, потеряв надежду на мою победу, совсем пали духом. Однажды товарищ Б. меня спросил:
— Неужели тебя и это не убеждает, что твое положение безвыходно?
— Нет, не убеждает, — ответил я. — Умирать буду, а все буду повторять: нет и нет!
Наконец меня оставили в покое и три месяца не вызывали. В это время я снова поверил, что близится мое освобождение, и мою уверенность разделяли и товарищи по камере. Случалось, что я стучал в дверь и требовал начальника тюрьмы или прокурора. Разумеется, эта дерзость не всегда оставалась безнаказанной.
Много передумал я за эти три месяца. В первый раз я не жалел, что родители умерли (отец в 1935, а мать в 1938 году). Эти простые, трудолюбивые, честные люди так гордились своим Санькой. Какое горе свалилось бы на них, если бы они дожили до моего арест! Много [125] думал я о жене. Ее положение было хуже, чем мое. Ведь я находился среди таких же отверженных, как сам, а она — среди свободных людей, и как знать, может быть, среди них найдутся такие, что отвернутся от нее, как от жены «врага народа»... Эта мысль не давала мне покоя.
Помню — это был предпоследний допрос, — следователь спросил меня, какие у меня взаимоотношения с женой. Я ответил, что жили мы дружно.
— Ах, вот как. Ну тогда мы ее арестуем и заставим ее писать на себя и на тебя, — заявил следователь.
Как я ругал себя за откровенность! Но меня успокаивало то, что я продолжал ежемесячно получать передачу по пятьдесят рублей. Это был верный признак, что жена на свободе.
Позднее я узнал: последнюю мою телеграмму, отправленную в день ареста, она получила. Прошло несколько дней — от меня вестей не было. С каждым днем ее беспокойство росло. Наконец она пошла к командиру корпуса.
— Вероятно, его куда-нибудь послали, — сказал А. И. Еременко.
8 ноября жена решила ехать в Москву. Перед отъездом снова зашла к Еременко.
— Если бы Александра Васильевича арестовали, я бы об этом знал, — сказал Андрей Иванович. Однако он пригласил к себе начальника особого отдела и в присутствии моей жены высказал опасение, не арестован ли я.
— Если бы это случилось, мы об этом знали и давно сделали бы на квартире обыск, — взглянув на Нину Александровну, ответил начальник особого отдела.
9 ноября жена приехала в Москву. Знакомые сказали ей, что с 20 октября они меня не видели и думали, что я уехал домой, в Осиповичи. В гостинице ЦДКА ей ответили только, что я убыл 22 октября. Но когда жена уходила, ее обогнала в коридоре девушка и, не останавливаясь, тихо сказала:
— Его арестовали в ночь на двадцать второе.
Выйдя в сквер, что напротив гостиницы, жена опустилась на скамейку, долго там сидела, плакала и обдумывала, что же ей делать. Решила идти на Лубянку. Оттуда ее послали в справочную. Дождавшись своей очереди, она спросила:
— Где мой муж? [126]
— А почему вы думаете, что ваш муж арестован? — задали ей встречный вопрос.
— Потому что долго не имею от него никаких известий, — ответила она.
— У нас вашего мужа нет.
Однако ей дали адреса всех тюрем, кроме Лефортовской, и сказали:
— Ищите сами, нам о нем ничего не известно.
В тюрьмах и на пересыльных пунктах ей давали тот же ответ.
Наконец, обойдя весь круг, она снова пришла в справочную НКВД и встала в очередь. Здесь она случайно встретила женщину, с которой когда-то познакомилась в Сочи, и поделилась с ней своим горем. Женщина посоветовала ей ехать в Лефортовскую тюрьму и научила, как все разузнать.
Войдя во двор тюрьмы, жена подошла к окошечку в обратилась к дежурному с просьбой принять передачу для ее мужа Горбатова. Окошечко захлопнулось. Через некоторое время тот же дежурный спросил у жены паспорт и взял пятьдесят рублей. Так она узнала, что я нахожусь в Лефортовской тюрьме.
После этого зашла к нашим хорошим московским знакомым, обо всем рассказала и поохала в Осиповичи.
В дороге она надумала уехать из Осиповичей в Саратов, к своей матери, чтобы вместе с ней мыкать горе: дело в том, что 30 апреля 1938 года был арестован отец моей жены, а несколько раньше, в 1937 году, и ее брат, инженер. «Да и работу в Саратове, — думала она, — найти будет легче, чем в Осиповичах».
Возвратясь домой, она сказала о своем намерении командиру корпуса. Он одобрил ее решение, помог с переездом — это было редкостью в то время! Мы в сейчас с большой благодарностью вспоминаем благородный поступок товарища Еременко и его гражданское мужество, едва ли не более трудное, чем мужество на поле боя.
В ночь перед отъездом жены, около двух часов, в дверь квартиры кто-то громко застучал. Домработница, плача, сказала:
— Это за вами, Нина Александровна, — и не хотела открывать дверь.
Собравшись с силами, жена быстро сбежала по лестнице и спросила: «Кто там?» В ответ два полупьяных голоса наперебой спросили: «Где здесь гостиница?» Опустившись [127] на ступеньки лестницы, жена горько зарыдала. Тем временем работница, проклиная ночных гуляк, указывала им дорогу в гостиницу.
Прибыв в Саратов, Нина Александровна нашла свою мать на окраине города, где та снимала комнату и жила с дочерью и сыном, так как после ареста мужа ее выселили из квартиры. Об арестованном брате ничего не было известно, а отцу «особое совещание» определило пять лет концлагеря.
Продавая вещи, посланные багажом из Осиповичей, жена получала скудные средства на жизнь и на помощь мне и отцу. Ежемесячно она устраивалась на работу, но через несколько дней, узнав, что ее муж, отец и брат «враги народа», ее увольняли без объяснения причин.
Все это я узнал впоследствии, когда вышел на волю.
После трехмесячного перерыва в допросах, 8 мая 1939 года, в дверь нашей камеры вошел человек со списком в руках и приказал мне готовиться к выходу с вещами!
Радости моей не было конца. Товарищ Б., уверенный, что меня выпускают на свободу, все спрашивал, не забыл ли я адрес его жены, просил передать ей, что он негодяй, не смог вытерпеть, подписал ложные обвинения, и просил, чтобы она его простила и знала, что он ее любит. Я ему обещал побывать у его жены и передать ей все, о чем он просит.
Безгранично радостный, шел я по коридорам тюрьмы. Затем мы остановились перед боксом. Здесь мне приказали оставить вещи и повели дальше. Остановились у какой-то двери. Один из сопровождающих ушел с докладом. Через минуту меня ввели в небольшой зал: я оказался перед судом военной коллегии.
За столом сидели трое. У председателя, что сидел в середине, я заметил на рукаве черного мундира широкую золотую нашивку. «Капитан 1 ранга», — подумал я. Радостное настроение меня не покидало, ибо я только того и хотел, чтобы в моем деле разобрался суд.
Суд длился четыре-пять минут. Были сверены моя фамилия, имя, отчество, год и место рождения. Потом председатель спросил:
— Почему вы не сознались на следствии в своих преступлениях? [128]
— Я не совершал преступлений, потому мне не в чем было и сознаваться, — ответил я.
— Почему же на тебя показывают десять человек, уже сознавшихся и осужденных? — спросил председатель.
У меня было в тот момент настолько хорошее настроение, и я был так уверен, что меня освободят, что осмелился на вольность, в чем впоследствии горько раскаивался. Я сказал:
— Читал я книгу «Труженики моря» Виктора Гюго. Там сказано: как-то раз в шестнадцатом веке на Британских островах схватили одиннадцать человек, заподозренных в связях с дьяволом. Десять из них признали свою вину, правда не без помощи пыток, а одиннадцатый не сознался. Тогда король Яков II приказал беднягу сварить живьем в котле: навар, мол, докажет, что и этот имел связь с дьяволом. По-видимому, — продолжал я, — десять товарищей, которые сознались и показали на меня, испытали то же, что и те десять англичан, но не захотели испытать то, что суждено было одиннадцатому.
Судьи, усмехнувшись, переглянулись между собой. Председатель спросил своих коллег: «Как, все ясно?» Те кивнули головой. Меня вывели в коридор. Прошло минуты две.
Меня снова ввели в зал и объявили приговор: пятнадцать лет заключения в тюрьме и лагере плюс пять лет поражения в правах...