От Георгий
К Администрация (Дмитрий Кропотов)
Дата 01.05.2005 16:24:07
Рубрики Прочее; Ссылки; Тексты;

"Отечественные записки". № 5 Присвоение прошлого (-)


От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 17:01:10

Анн де Тенги. Восточная Европа: миграционные процессы после расширения ЕС (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=959

Восточная Европа: миграционные процессы после расширения ЕС

Анн де Тенги

[*]

В конце 1980-х годов исчез железный занавес, и народы Центральной и Восточной Европы вновь обрели свободу[1]. Сразу же возобновилось движение людей из этого региона в другие страны мира, искусственно прерванное во время господства коммунистов. Это движение носит весьма интенсивный и разнообразный характер. Разумеется, в посткоммунистическую эпоху сохранилась эмиграция, которая и раньше была для стран Центральной и Восточной Европы привычным явлением. Однако интересующие нас процессы далеко не исчерпываются эмиграцией. Для этого периода характерно резкое повышение общей мобильности жителей региона, появление новых ее видов. Чрезвычайно многочисленными стали временные перемещения из страны в страну, во многих случаях на близкие расстояния и на краткие сроки, зачастую в форме маятниковой или циркулярной миграции, — причем не только между Востоком и Западом, но и внутри самой Восточной Европы, превратившейся в 1990-е годы в новую миграционную зону. Эти перемещения, для описания которых больше подходят термины «поток», «подвижность», «миграционная сеть», нежели «численность иммигрантов» и «интеграция», позволили жителям Восточной Европы постепенно включиться в существующие ныне миграционные процессы и найти свое место на Западе. Падение железного занавеса стало для стран Восточной Европы событием исторического значения. Расширение Европейского союза на восток в начале третьего тысячелетия — еще один решающий поворот в судьбе этих стран, который, по-видимому, существенно повлияет на европейский миграционный ландшафт.

Особенности эмиграции в условиях посткоммунистической эпохи

Страны Центральной и Восточной Европы издавна были регионом, из которого люди уезжали в другие места. Начиная с середины XIX века этот регион покинули десятки миллионов человек, в большинстве своем переселившиеся в Северную Америку. В коммунистическую эпоху границы были закрыты. Эмиграция не прекратилась, однако стала возможной лишь при особых обстоятельствах и в этом случае была только безвозвратной, с окончательной сменой постоянного места жи тельства. Поскольку после исчезновения железного занавеса социально-экономическая ситуация в бывших коммунистических государствах резко ухудшилась, западные страны опасались, что их захлестнет вал «бегущих от голода», которые устремятся в «процветающую Европу». Действительность оказалась более сложной.

На Запад и в самом деле хлынул поток эмигрантов, но этот поток не перерос в катастрофический исход. Такие страны Центральной Европы, как Польша (где, кстати, уровень эмиграции традиционно был очень высоким), Чехия и Венгрия, не были всерьез затронуты массовой эмиграцией, наблюдавшейся в других местах. В двух последних странах миграционное сальдо даже был положительным. Из Болгарии, напротив, выехало очень много жителей; в настоящее время число выезжающих стабилизировалось, но по-прежнему остается достаточно большим. Среди стран центральной европейской зоны по количеству эмигрантов лидировала Румыния, хотя этот факт не нашел адекватного отражения в статистических показателях, одним из которых было огромное число прошений о предоставлении убежища в странах Европейского союза, поданных румынскими гражданами в течение 1990-х годов и в подавляющем большинстве случаев признанных необоснованными. Но самой мощной была волна эмигрантов из стран, расположенных еще восточнее, — бывших республик Советского Союза. Этот регион покинули около 3,8 миллиона человек, причем почти всех выехавших приняли три страны — Германия, Израиль и США.

Движение эмигрантов на Запад продолжается и сейчас. Западные страны попрежнему притягивают к себе жителей СНГ, однако с начала 1990-х годов кривая выездов на постоянное место жительства перестала ползти вверх. В начале третьего тысячелетия число эмигрантов стабилизировалось и составляет каждый год приблизительно 200 тысяч человек[2]. Но эмигранты направляются не только в западные страны. Большие миграционные потоки возникли внутри постсоветского пространства. С 1990 по 2002 год Россия приняла восемь миллионов эмигрантов из стран СНГ (миграционный прирост в ней составил 4,7 миллиона). Половина этих людей прибыла из стран Центральной Азии и Казахстана[3].

Эмиграция из стран Центральной и Восточной Европы отличается по меньшей мере двумя особенностями. Во-первых, она обычно имеет этническую или этнокультурную основу. Жители Польши и Румынии, переселившиеся до середины 1990-х годов в Германию, в большинстве своем были этническими немцами, а многие из переехавших в Венгрию — этническими венграми. Точно так же из бывшего Советского Союза уезжают главным образом немцы и евреи, реже — финны, греки и поляки, а из стран СНГ направляются в Россию, как правило, этнические русские и русскоговорящие. Что касается западных стран, то эта особенность прямо объясняется их иммиграционной политикой: для въезда в Германию нужно представить документы, подтверждающие немецкое происхождение просителя, а начиная с 1996 года — еще и сдать экзамен по немецкому языку. Финляндия, Греция и Польша также опираются в своей иммиграционной политике на принцип этнического происхождения, разрешая въезд представителям соответствующих диаспор, проживающих в странах СНГ. Что же касается бывшего Советского Союза, то упомянутая особенность эмиграции — следствие развала советской империи.

Вторая характерная черта современной эмиграции, как со всей ясностью показывают социологические опросы, состоит в том, что уезжающие не порывают с родиной окончательно. Эмигранты не хотят вписываться в пространство, очерченное границами принявшей их страны. Конструируя для себя особое пространство, так или иначе объединяющее обе их родины, новую и старую, они создают между ними развитые сети личных и/или профессиональных связей.

Восток — Запад: подвижность населения, разнообразие миграционных потоков и их регионализация

В последнее время между востоком Европы и западными странами возникли и другие миграционные потоки, носящие весьма разнообразный и изменчивый характер. В западных странах появилось множество туристов, рабочих, студентов, стажеров, «челноков» и т. п., приезжающих туда на более или менее длительный срок и на самых разных юридических основаниях. Их перемещения внутри Европейского союза упростились благодаря начавшейся еще в 1991 году постепенной отмене краткосрочных въездных виз: последними от необходимости получать такие визы были освобождены граждане Болгарии и Румынии (соответственно в декабре 2000-го и январе 2002 года).

Обычным явлением стал выезд на работу в западные страны, часто по соседству. Поляки направляются в Германию, Австрию, Францию, Италию, Швецию для участия в сборе винограда, овощей и для иных сезонных работ. Множество чехов и словаков работают в Баварии, Австрии и Италии, русских и эстонцев — в Финляндии, болгар — в Греции и т. д. Жители приграничных районов перемещаются через границу практически ежедневно. Женщины нанимаются работать в качестве домашней прислуги. Со временем эти миграционные потоки могут направляться по новым руслам. Например, украинцы после 2000 года заняли прочные позиции в Португалии, прежде всего в строительном бизнесе, тогда как раньше их было особенно много в Италии.

Нередко эти перемещения осуществляются на нелегальной или полулегальной основе: рабочие въезжают в страну по туристической визе. Так, миграция украинцев в Португалию в основном носит нелегальный характер. Согласно исследованию, проведенному в 1999 году в Польше, насчитывается по меньшей мере 300 тысяч поляков, нелегально работающих за границей[4]. Как отмечает в своем отчете за 2001 год Организация экономического сотрудничества и развития (ОЭСР), незаконная эмиграция из Восточной и Центральной Европы в страны Европейского союза «не идет на спад»[5]. Существуют, впрочем, и вполне законные двусторонние обмены, которые осуществляются на основе соглашений, подписанных между некоторыми странами Восточной и Западной Европы. Как видим, и легальная, и нелегальная миграция сложились задолго до расширения Европейского союза на восток.

Отчасти эти миграционные потоки могут возникать и в связи с наймом квалифицированных работников, который ведут западные страны. Русские, чехи и другие жители Восточной Европы воспользовались программой найма иностранных программистов, которую с 2000 года реализует Германия; румыны, русские и украинцы — аналогичной программой, действующей с 1999 года во Франции. Многие иностранные ученые и лица творческих профессий, каждый год получающие временное разрешение на работу в нашей стране, являются жителями Восточной Европы: прежде всего это русские, поляки и румыны[6].

Можно утверждать, что в некоторых странах — членах ОЭСР приезжие из стран Восточной Европы в конце 1990-х годов образовали весьма заметную часть проживающих там иностранцев. Если суммировать иммигрантов всех видов, то по этому показателю в Европе с большим отрывом лидирует Германия. Она не только приняла более чем три миллиона этнических немцев (считая с конца 1980-х годов), но и реализовала целый ряд специальных миграционных программ. Здесь можно упомянуть и соглашения о приеме сезонных рабочих (по ним в страну ежегодно въезжает 200 тысяч поляков), и особые льготы для жителей приграничных районов, и договоры, благодаря которым иностранные компании, размещенные в Германии, могут «импортировать» собственный персонал... В число пяти стран, откуда в 1999 году на Запад прибыло наибольшее число иностранцев, входят Россия и Польша. Среди работавших по контракту в 1999 и 2000 годах преобладали поляки, венгры, румыны и чехи; сезонные рабочие практически полностью были представлены приезжими из Польши и других стран интересующего нас региона[7].

Во Франции число мигрантов из восточной части Европы, которое между двумя войнами было весьма существенным, а позже, в конце холодной войны, крайне незначительным, в начале 2000-х годов вновь начинает быстро возрастать. Наиболее мощный миграционный поток образуют лица, просящие убежища: до 1998 года среди них преобладают румыны (в 1997 году большая часть прошений, направленных во Французское бюро защиты беженцев и апатридов, исходила из этой страны), а начиная с 1999 года — жители бывших советских республик (в 2001 году от них поступило 5 800 прошений, или 12,3 процента общего числа рассмотренных личных дел, причем треть этих прошений была подана русскими); далее следуют студенты: в 2001–2002 годах из Центральной и Восточной Европы (включая бывший Советский Союз) во Францию прибыло 13 200 студентов, что составило 10 процентов общего числа иностранных студентов из стран, не входящих в ЕС; и, наконец, сезонные рабочие: на этом рынке рабочей силы с начала 1990-х годов доминируют поляки (в 2001 году их насчитывалось 4 600, или 43 процента всех иностранных сезонных рабочих из стран, не являющихся членами ЕС)[8].

Влияние этих миграционных процессов на финансовую сферу, по-видимому, весьма значительно. Согласно оценкам международных организаций, в 1995 году общая сумма денежных трансфертов в Польшу, осуществленных поляками, работающими в Германии, практически сравнялась с прямыми инвестициями Германии в польскую экономику (соответственно 700 и 800 мил лионов немецких марок[9]). Исследование, проведенное в Болгарии в июне 1999 года, показало, что приблизительно 10 процентов населения этой страны получает денежную помощь от родственников за границей. По оценке экспертов, общая сумма таких переводов составляла 200 миллионов долларов в год[10].



Центральная и Восточная Европа как новая миграционная зона

Далеко не все мигранты направляются в западные страны. Иммиграция и другие формы мобильности набрали ход и внутри границ Центральной и Восточной Европы: эта территория с начала 1990-х годов стала новой миграционной зоной[11]. Из 200 тысяч иностранцев, которые в 2000 году находились на территории Чехии, четверть составляли украинцы, более трети — словаки, поляки и русские; из 130тысяч иностранцев, проживавших в 1999 году на территории Венгрии, более трети составляли румыны, 12 процентов — украинцы, словаки и русские[12]. Миграция в пределах Центральной и Восточной Европы весьма внушительна и со временем только возрастает. Например, увеличивается приток мигрантов из Восточной Европы в Польшу: в 1995 году польскую границу пересекли 11,5 миллиона жителей восточноевропейских стран, а в 2001 году — 15 миллионов[13].

Иммиграция в страны Центральной и Восточной Европы охватывает разные явления. Здесь можно упомянуть и возвращение изгнанников, покинувших родину во время господства коммунистов, и репатриацию лиц, относящихся к этническим меньшинствам или группам, проживающим за пределами страны происхождения (об этом мы уже говорили), и частичное возвращение в родные места 2,7 миллиона людей, депортированных Сталиным (например, возвращение татар в Крым). В некоторых странах эта иммиграция имеет следствием положительную величину миграционного сальдо: именно так обстоит дело, как мы видели, в Венгрии, Чехии и, прежде всего, в России.

Страны Восточной Европы столкнулись с двумя новыми для них явлениями: просьбами о предоставлении убежища (они немногочисленны в сравнении с аналогичными прошениями, поступающими в страны ЕС, но их количество и в Центральной Европе, и в России постоянно возрастает) и нелегальной иммиграцией. Последняя развилась очень быстро благодаря проницаемости большинства границ между бывшими советскими республиками и сложившейся в некоторых из этих государств практике выдачи виз. По оценкам экспертов, в начале 2002 года в России находилось от полутора до 15 миллионов нелегальных мигрантов (прежде всего, многочисленных выходцев из стран СНГ[14]). Среди нелегалов можно выделить различные группы, хотя эти группы частично пересекаются: одни едут в страны Центральной и Восточной Европы на поиски заработка, другие следуют через этот регион транзитом. Для многих уроженцев Азии, Ближнего Востока и Африки он представляет собой лишь один из промежуточных этапов долгого пути, который ведет в Западную Европу или через Атлантический океан. Чтобы оплатить путевые расходы, некоторым из этих людей приходится доверять свою судьбу темным дельцам, наркоторговцам и т. п.[15]

Можно выделить три характерные черты этих мощных миграционных потоков, возникающих отчасти на легальной, отчасти на полулегальной или нелегальной основе. Во-первых, они носят региональный характер: страны Центральной и Восточной Европы принимают в основном жителей соседних стран. В Чехии больше всего разрешений на работу получают украинцы, поляки, болгары; в Венгрии — румыны и выходцы из СНГ, и т. д. Во-вторых, речь идет, как правило, о временной, маятниковой, приграничной или циркулярной миграции. Обычно за границу выезжают на краткий срок. Правда, люди, ищущие заработка в другой стране, могут в общей сложности пребывать там большую часть года, но это объясняется лишь тем, что они часто выезжают и возвращаются. В-третьих, такие мигранты приспосабливают окружающее их пространство к своим нуждам: за границу они направляются, чтобы добыть средства к существованию, но жить продолжают в тех странах, где находятся их семьи и где стоимость жизни ниже. По словам одного польского демографа, они зарабатывают в одной стране, а тратят в другой[16].

Это миграционное движение, вызванное экономическими трудностями, которые переживают страны СНГ, а также более высоким уровнем заработной платы и большей притягательностью рынков рабочей силы в некоторых государствах, приобрело в последнее время (кстати, уже можно говорить о достаточно длительном периоде) чрезвычайно интенсивный характер. Бесспорно, миграции в целом содействует географическая и культурная близость стран этого региона. Что же касается нерегистрируемых перемещений, то их облегчает пограничный режим, остававшийся до недавнего времени крайне либеральным. В 2000 году на территории Чехии находилось около 200 тысяч украинских рабочих-нелегалов, чья миграция в основном носит маятниковый характер, — украинцы стали неотъемлемым элементом рынка рабочей силы в некоторых секторах чешской экономики[17]. В Польше, по некоторым оценкам, постоянно проживает от 150 до 300 тысяч иностранных рабочих-нелегалов. Они заняты главным образом в строительстве, сельском хозяйстве, гостиничном и ресторанном сервисе; часто работают в качестве домашней прислуги. Эти люди не слишком требовательны, и наниматели охотно берут их на работу по чисто экономическим причинам (низкая заработная плата, нерегулярный рабочий график, продолжительный рабочий день и т. п.).

Региональный характер миграции во многом определяется так называемыми челноками. В конце 80-х годов приобрел впечатляющие масштабы торговый туризм: маятниковая миграция, сначала развившаяся между Германией и Польшей, затем между республиками бывшего Советского Союза и Польшей, Турцией, Китаем и другими соседними странами. Эта миграция получила название «чемоданной». На протяжении всех 90-х годов среди русских, украинцев и белорусов, ездивших в Польшу, было множество торговцев «с чемоданами», чья подвижность стала для восточных районов этой страны одним из источников экономического подъема. По-видимому, и сегодня несколько миллионов граждан СНГ зарабатывают на жизнь челночной торговлей[18]. По некоторым подсчетам, в 2000 году ежедневно пересекали границу около 20 тысяч украинцев, отправлявшихся в соседние страны либо за товаром, либо в поисках работы[19]. Расширение Европейского союза на восток ставит под вопрос многие из этих неофициальных контактов.

Расширение Европейского союза: новые трудности

На Копенгагенском саммите, состоявшемся 13 декабря 2002 года, Европейский союз официально одобрил принятие новых десяти государств-членов: восемь из них вступят в ЕС в мае 2004 года, два других (Румыния и Болгария) — в 2007 году. Это расширение ЕС, знаменующее воссоединение Европы, в то же время поставит перед нею новые проблемы и может вновь радикальным образом изменить миграционный ландшафт.



Приветствуя воссоединение стран Старого Света, Европейский союз опасается последствий открытия границ, прежде всего — дестабилизации рабочих рынков и неуправляемости миграционных потоков. Некоторые страны ЕС заявили еще в 2002 году, что они не будут препятствовать въезду восточноевропейских рабочих; другие, особенно Германия и Австрия, географически наиболее близкие к Восточной Европе, требуют, чтобы свободное движение рабочей силы было разрешено только после переходного периода, который должен продлиться семь лет (начиная с 2004 года). В силу вполне объективных факторов, в частности высокого уровня безработицы в новых государствах — членах ЕС, можно предполагать, что часть трудоспособного населения этих государств отправится на заработки в другие европейские страны. На региональном уровне при этом может возникнуть известное напряжение. Однако общеевропейской дестабилизации рынков, видимо, удастся избежать[20]. Как мы убедились, многие жители Восточной Европы уже нашли — легальным или нелегальным образом — свое место на рынках рабочей силы ЕС, и отмена краткосрочных въездных виз не вызвала интенсивного притока новых мигрантов. К тому же страны Центральной и Восточ ной Европы достаточно быстро могут перестать быть источником рабочей силы, ведь в среднесрочной перспективе вся Европа должна столкнуться с проблемой нехватки рабочих рук, вызванной старением населения[21].

Еще один повод для беспокойства западных стран — управление миграционными потоками. Согласно Амстердамскому договору, Европа должна стать «пространством свободы, безопасности и права». Страны — члены Европейского союза, естественно, ожидают от стран-кандидатов, что те будут проводить политику, способствующую достижению этой цели, и противодействовать незаконной миграции. Перед этими странами стоит трудная задача. Во время господства коммунизма они заботились не о том, чтобы помешать проникновению нелегальных мигрантов на свою территорию, а о том, чтобы не дать своим гражданам покинуть страну. Как следствие, у них не было ни законодательства, ни учреждений, ни обученного персонала, ни технических средств, позволяющих адекватно реагировать на перемены, начавшиеся в 1989 году, — среди прочего, и на тот факт, что их границы, некогда защищенные железном занавесом, стали дырявыми. К настоящему времени, воспользовавшись опытом западноевропейских стран, эти государства обзавелись всем необходимым для того, чтобы бороться с нелегальной миграцией и обезопасить свои рубежи. Политика, проводимая ЕС, вынудила их ограничить въезд на свою территорию и укрепить границу с восточными соседями.

Рост миграционных потоков в центре Европы породил некоторые проблемы, но в то же время способствовал возникновению многочисленных партнерских связей внутри региона. Во многом этот рост был обусловлен проницаемостью границ стран Центральной Европы, поэтому его можно рассматривать как своего рода «внешний симптом» переходного периода, отделившего коммунистическую эпоху от новой эпохи интеграции этих стран в ЕС[22]. Шенгенская граница многое изменит в существующем раскладе сил. Она оказывает и будет оказывать влияние на некоторые из сложившихся деловых связей, на рынок труда будущих членов ЕС (строгий пограничный контроль может парадоксальным образом подхлестнуть нелегальную миграцию и побудить приезжих правдами и неправдами оставаться внутри шенгенской зоны или, во всяком случае, максимально затягивать срок своего пребывания в ней), а также на связи между населением этих стран и их национальными диаспорами в других странах[23]. Примером может служить принятый в Венгрии в июне 2001 года закон о «статусе» венгров, проживающих за границей, который был постепенно нейтрализован рядом поправок, внесенных в него под давлением Брюсселя[24].

Появление новой границы будет иметь особенно серьезные последствия для стран, которые пока не приглашают вступать в ЕС: расширение этого союза на восток, по-видимому, не принесет им ничего хорошего. Польские правящие круги не раз призывали своих партнеров по ЕС не отгораживаться «новым железным зана весом»[25]. Этот образ грешит явным преувеличением, но он отражает вполне реальное беспокойство стран СНГ, опасающихся превращения шенгенской границы в непреодолимый барьер, который отрежет их от Европы. Впрочем, Европейскийсоюз многократно заявлял о своем желании содействовать региональному и межгосударственному сотрудничеству. В марте 2003 года президент европейской комиссии Романо Проди и ее член Крис Паттен вновь подчеркнули, что расширенная Европа намерена установить «новые отношения добрососедства», что «ее связи с географически близкими странами станут более прочными»[26].

Эти декларации, однако, до сих пор не нашли выражения в последовательной региональной политике, которая сдерживала бы нелегальную и криминальную миграцию, но при этом поощряла миграцию, способствующую интеграции приграничных районов. Визовые режимы, которые сейчас вводятся в странах, вступающих в ЕС, неизбежно осложнят их отношения с восточными соседями, если не улучшить существующее положение дел (малое число консульств, их недостаточная оснащенность компьютерами, высокая стоимость виз, длительные сроки их оформления и т. п.). В 2000 году в Польшу въехали 14,8 миллиона украинцев, русских и белорусов, тогда как польские консульства во всех странах мира выдали в общей сложности лишь 185 тысяч виз![27] Чтобы изменить ситуацию, в 2002 году будущие члены ЕС начали открывать новые консульства. Эти страны ищут компромиссные решения. Так, Польша в начале 2003 года предложила России и Украине заключить соглашение о бесплатных въездных визах, которое вступит в силу с 1 октября 2003 года. ЕС в свою очередь пытается урегулировать возникающие проблемы — например, проблему Калининграда, российского анклава на территории будущей шенгенской зоны.

Но многое еще предстоит сделать, и это при том, что новая граница уже стала преградой на пути к региональной интеграции. Она омрачает дипломатические отношения между странами Центральной Европы и их восточными соседями, которые воспринимают новые правила пересечения границ как средство их изоляции. Она осложняет личные контакты, игравшие столь важную роль в улучшении отношений между некоторыми странами этого региона. Она ограничивает перемещение обычных граждан, препятствует неофициальным связям и бизнесу «челноков», которые служат для экономики стран СНГ чем-то вроде предохранительного клапана. Поэтому совершенно необходимо выстроить новую региональную политику, учитывающую и факт вступления в ЕС стран Центральной Европы, и задачи регионального сотрудничества; нужно также наводить мосты между ЕС и теми странами, которым пока не предлагают в него вступать.



--------------------------------------------------------------------------------

[*] Национальный центр научных исследований Франции, Центр международных исследований (CNRS, CERI). Статья была опубликована в журнале «Esprit» в декабре 2003 года. Перевод с французского У. Галльской.

[1] В этой статье под Центральной и Восточной Европой мы подразумеваем бывшие республики Советского Союза, Польшу, Венгрию, Чехию, Словакию, Болгарию и Румынию.

[2] Согласно данным статистических органов принимающих стран, в 2000 году 95 тысяч граждан из стран СНГ переехало на постоянное место жительства в Германию, 45 тысяч — в Соединенные Штаты, 50 тысяч — в Израиль.

[3] См. об этом: Anne de Tinguy, La Grande Migration. La Russie, Les Russes et l’ouverture du rudeau de fer, 2004, Editions Plon, в печати.

[4] См.: Marec Okolski, Dariusz Stola, “Migrations between Poland and European Union: the Perspective of Poland’s Future Membership”, Warsaw, ‘Institute for Social Studies Working Papers’, series “Migrations,” № 25, March 1999, p. 15.

[5] См.: ОЭСР, Система постоянного наблюдения за миграцией (SOPEMI), Tendances des migrations internationales 2001, Paris, 2001, p. 74.

[6] См.: Andre Lebon, Migrations et nationalite en France en 2001, Paris, Ministere des affaires sociales, Du Travail et de la Solidarite, la Documentation francaise, decembre, 2002, p. 54; et Office des migrations internationales, Annuaire des migrations, Paris, annuel.

[7] См.: ОЭСР, Система постоянного наблюдения за миграцией (SOPEMI), Tendances des migrations internationales 2002, Paris, 2003, p. 139–140.

[8] Источник: Французское бюро защиты беженцев и апатридов (OFPRA), Ministere de l’education nationale, A. Lebon, Migration et nationalite en France en 2001, op. cit., p. 87.

[9] См.: Elmar Honekopp, “Employment of Eastern Europeans in Germany and its Effects on Economy and Labor Market of Host and Home Countries”, выступление на коллоквиуме «Central and Eastern Europe, New Migration Space», Pultusk, 11–13 декабря 1997.

[10] См.: ОЭСР, Система постоянного наблюдения за миграцией (SOPEMI), Tendances des migrations internationales 2001, Paris, 2002, p. 150.

[11] См.: Anne de Tinguy, Miriana Morokvasic, «Entre l’Est et l’Ouest, un nouvel espace migratoire», in G.Mink, J.-C.Szurec, Cet etrange postcommunisme, Paris, Presses du CNRS/ La Decouverte, 1992, p. 305–320.

[12] См.: ОЭСР, Система постоянного наблюдения за миграцией (SOPEMI), Tendances des migrations internationales 2002, op. cit., p. 84 et 271.

[13] Источник: Центральное статистическое бюро Польши.

[14] См.: Население России. 2001 / Под ред. А. Вишневского. М., 2002. С. 129–136.

[15] Международная организация по вопросам миграции в 1990-х годах провела в этом регионе ряд опросов, касающихся транзитных мигрантов; их результаты были опубликованы в ее отчетах. См. также: Marec Okolski, “Migrant Trafficking in Poland — Actors, Mechanisms, Combating”, Warsaw, ‘Institute for Social Studies Working Papers', series “Migrations”, № 24, March 1999, 102 p.; Alexander Woroniecki, “Illegal Migration in Poland”, Groningen, Center for European Security Studies, Working Papers, sept. 2000.

[16] См.: Marec Okolski, “Incomplete Migration: a New Form of Mobility in Central and Eastern Europe. The Case of Polish and Ukrainian Migrants,” in Claire Wallace, Dariusz Stola (eds), Patterns of Migration in Central Europe, Basigstoke, Palgrave, 2001, p. 105–128.

[17] См.: Ministere de l’interieur de la Republique tcheque, Information on the Situation in the Field of Migration in the Territory of the Czech Republic, Prague, 1997 et 1998; Zerkalo Nedeli, № 35, 9 septembre 2000; Dusan Drbohlav, “The Czech Republic”, in C. Wallace, D. Stola (eds), Patterns of Migration in Central Europe, op. cit., p. 203–226.

[18] См.: A. de Tinguy, «Le phenomene des «tchelnoki» et la constitution d’espaces transfrontaliers dans la region de la Mer Noire», in M. Bazin et al. (sous la dir. de), Mediterranee et mer Noire entre mondialisation et reginalisation, Paris, L’Hartmattan, 200, p. 471–482.

[19] См.: Gilles Lepesant, «L’Ukraine et les frontieres de l’Europe», in A. de Tinguy (sous la dir. de), L’Ukraine, nouvel acteur du jeu international, Bruxelles, Bruylant, 2000, p. 146.

[20] Financial Times, 13.12. 2002. См. также тематический блок: «Europe: ouverture a l’Est» (статьи Эльмара Хенекоппа и других авторов, под редакцией А. де Тенги) в: Homes et migrations, mars-avril, 2001.

[21] См.: Marec Okolski, “Migration Pressures on Europe,” Warsaw, Institute for Social Studies Working Papers, series “Prace migracyjne”, № 26, 1999, p. 30–31; а также: “Migrations Between Poland and the EU,” op. cit., p. 17–20; ОЭСР, Система постоянного наблюдения за миграцией (SOPEMI), Tendances des migrations internationales, op. cit., 1999, p. 37 et 2000, p. 39.

[22] См.: Dariusz Stola, “Two Kinds of Quasi-Migration in the Middle Zone: Central Europe as a Space for Transit Migration and Mobility for Profit,” in C. Wallace, D. Stola (eds), Patterns of Migration in Central Europe, op. cit., p. 102.

[23] См.: C. Wallace, “Opening and Closing Borders: migration and Mobility in East-Central Europe,” Journal of Ethnic and Migration Studies, vol. 28, № 4, Octobre 2002, p. 621; Miriana Morokvasic, “Balkans: les exclus de l’elargissements,” Hommes et migrations, mars-avril 2001, p. 81–93.

[24] Le Monde, 12 decembre 2002.

[25] Financial Times, 8.06. 2000 et 3.12.2002; а также: Radio Free Europe-Radio Liberty, 24.06.1999.

[26] См.: C. Patten, R. Prodi, «A cote de l’Union Europeenne, un cercle de pays amis», Le Monde, 19 mars 2003.

[27] См.: Jan Maksymiuk, «Warsaw Obliges Itself to Build EU’s Berlin Wall», RFE/RL Newsline, 9.03.2002.

==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:55:26

(!!!!!!!!!!) А. Безансон. Россия - европейская страна? (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=953

Россия — европейская страна?

Ален Безансон

Спор с Мартином Малиа[*]

Мы ожидали появления этой книги[1] так долго, что едва не потеряли надежду ее увидеть. Мартин Малиа задумал ее и написал первый вариант в 1962 году. Многие свои заветные идеи он высказал уже тогда. С тех пор в течение четверти века издатели говорили потенциальным рецензентам: «Готовьтесь, книга вот-вот выйдет», и те уже брались за перо. Но книги все не было и не было. Вместе с некоторыми другими счастливцами мне довелось слушать лекции, которые Малиа в семидесятых годах читал в Париже в Коллеж де Франс и Высшей школе социальных исследований. Он появлялся перед аудиторией с пустыми руками, без единой бумажки, и говорил два часа подряд, не прерываясь ни на секунду. То было великолепное торжество интеллекта. Когда знакомишься с некой исторической концепцией, всегда хочется отыскать какой-нибудь факт, не укладывающийся в рамки этой концепции и ее опровергающий. С Малиа этот номер не проходил: его логика была столь безупречной, теория — столь выношенной и столь тщательно продуманной, что любой факт, приведенный оппонентами, прекрасно вписывался в нее и лишь подтверждал ее прочность. Почему же Малиа так долго не публиковал свою книгу? И разве не жаль, что читатели все это время были лишены возможности с ней познакомиться? С одной стороны, конечно, жаль, а с другой — Малиа поступил совершенно правильно. Во-первых, за минувшие годы он успел проверить свою концепцию на студентах и обсудить ее положения с коллегами. «Россия глазами Запада» оказалась, таким образом, итогом всей жизни ученого. А во-вторых и в главных, Малиа поступил правильно, потому что сумел дождаться конца истории, логической развязки — крушения коммунизма, или, говоря иначе, возвращения России в русло общей истории человечества.

Отступление

Да будет мне позволено сделать здесь небольшое отступление. Есть люди, гордящиеся тем, что «предсказали крушение коммунизма». Я, например, знавал одного полковника, превосходного человека, который предсказывал это самое крушение ежегодно двадцать лет подряд. В конце концов жизнь подтвердила его правоту, но ни один серьезный историк, насколько мне известно, его примеру не следовал, и вот почему: есть вещи, которые не заслуживают права на существование, однако это вовсе не мешает им существовать сколь угодно долго. Коммунистический режим был утопией, исхитрившейся сделать саму свою утопичность источником бесконечного долголетия. Реальности трудно бороться с ирреальностью, разуму трудно спорить с абсурдом. Те, кто наблюдали за существованием Советского Союза, прекрасно видели, что тамошний режим постепенно загнивает, однако видели и то, что это гниение не имеет точно отмеренных сроков и заранее намеченных пределов. Советский Союз мог загнивать еще очень долго. Точно так же, например, обстоит дело сейчас в последней стране, где еще сохранился коммунистический режим в чистом виде, — в Северной Корее. Я готов объявить во всеуслышание: корейский режим падет. Я не готов только сказать, когда именно; ведь обстоятельства, позволяющие ему выживать, могут сохраняться долго, и никакой серьезный историк не возьмется сказать, какие из этих обстоятельств исчезнут и когда конкретно это произойдет. Коммунистический режим мог и должен был бы рухнуть после смерти Ленина, после нападения Гитлера на Советский Союз, после смерти Сталина — но он мог бы, пользуясь попустительством Запада, просуществовать еще довольно долго и после смерти Брежнева. Этого не случилось, и историки — если они настоящие историки — могут объяснить, почему это случилось, только теперь, задним числом. Случилось так, что Малиа смог довести свое повествование до даты, значащей очень много для истории России и всего мира, — до 1991 года. Он смог придать своему труду классическую форму, определяемую словами «упадок и разрушение»[2]. Ему повезло: реальный ход событий подтвердил рассуждения советологов о саморазрушительном механизме, лежавшем в основе коммунистической системы.
Впрочем, коммунистический эпизод в книге Малиа — отнюдь не главный. Напротив, Малиа считает его случайностью — объяснимой, но не неизбежной для многовековой истории России. Главная цель книги — критический обзор концепций, оценок, интерпретаций, к которым начиная с XVІІІ столетия прибегали мыслители европейского Запада, рассуждая о России. Таким образом, Россия рассматривается здесь извне, с западной точки зрения. Однако поскольку все эти различные оценки неразрывно связаны с историей того самого Запада, которому они принадлежат, книга Малиа оказывается в конечном счете историей не только России, но и всего западного мира. Перед нами река со множеством притоков. Начавшись скромно, с разбора частных фактов, повествование постепенно превращается в размышление об истории Нового времени в целом. В этом отношении книга Малиа повторяет интеллектуальный путь самого автора. Историк начинает с частностей, но в конце концов, если он настоящий профессионал, выносит суждение обо всей мировой истории. Мартин Малиа дерзнул пойти по этому пути, дерзнул поставить перед собой задачу поистине грандиозную. Малиа открыто называет литератора, послужившего ему образцом, — это Токвиль. С Токвилем автора «России глазами Запада» роднят хладнокровная интонация, чистый и простой стиль, четкая логика аргументации. А еще — умение писать так, чтобы каждая страница была достойна медленного прочтения и наводила на размышления.
Теперь обратимся к тексту книги и попытаемся сформулировать ее основную мысль.
Мысль эта следующая: не существует никакой сущности России, или, говоря иначе, «вечной России», которая по самой своей природе была бы противопоставлена Западу или Европе. За три столетия Россия много раз меняла свой вид, представала в самых разных обличьях. Точно так же не существует единого целого под названием Европа или Запад. Запад многолик; его восприятие России почти всегда было многообразным и противоречивым. В один и тот же период Англия, Германия и Польша смотрят на одну и ту же страну, Россию, по-разному. Все это имеет самое непосредственное отношение к вопросу о том, как оценивать коммунистический период в истории России. Следует ли считать его одним из проявлений вечной «русскости» или же, как полагает Малиа, в нем следует видеть несчастную случайность, которая заставила Россию изменить самой себе, сбила ее с пути, извратила ее сущность? Совершенно очевидно, что Малиа здесь вступает в спор со своим старым интеллектуальным оппонентом — Ричардом Пайпсом; Пайпс, тоже замечательный исследователь российской истории, придает, по мнению Малиа, слишком большое значение национальной традиции и слишком малое — тому насильственному слому, которому подвергается эта традиция под воздействием коммунистической идеологии.

Решение этого вопроса требует подхода исторического, а значит хронологического. Разделить исследуемый отрезок на периоды не составляет труда. Таких периодов Малиа насчитывает четыре: от Петра Великого до Венского конгресса; от 1815 года до реформ Александра ІІ; от 1856 года до Октябрьского переворота; от 1917 года до крушения коммунизма в 1991 году. В каждый из этих периодов Россия представала Европе в ином облике.

Гром победы: Полтавская битва

Победа в Полтавской битве (1709) открыла России выход на европейскую политическую сцену. Заметим, что именно к этому времени понятие «Европа» почти повсеместно пришло на смену понятию «христианский мир», ставшему малоупотребительным и исчезнувшему из международных договоров. Попытка Франции завоевать господство над миром провалилась, и в Европе была создана новая политическая система, основанная на согласии между великими державами. В этой новой системе, просуществовавшей до 1914 года, Россия неожиданным образом оказалась одной из главных участниц, стоящей наравне с Францией, Англией и Австрией и выше, чем Испания или Голландия. Отчего это государство, известное гораздо меньше, чем, например, Османская империя, государство с дурной репутацией, государство, о котором путешественники XVІІ века отзывались как о стране удручающе варварской, с такой легкостью было включено в число наиболее могущественных европейских держав? Этому способствовали несколько обстоятельств. Во-первых, по крайней мере три из этих держав — Пруссия, Австрия и Англия — не возражали против значительного территориального расширения России по той причине, что это оправдывало их собственные завоевания. Россия не упускала возможности разжиться чужими землями, но и эти державы также не дремали. Невыгодно все это было только Франции, чьи традиционные союзники, Швеция и Польша, слабели и лишались своих владений.

Сыграло свою роль и другое обстоятельство — установление в России более цивилизованного политического режима. При Иване Грозном Россия представляла собой государство с военизированным самодержавным строем азиатского, или, как говорили в старину, татарского образца; все подданные этого государства были, по сути дела, рабами царя. При Петре Великом режим сделался еще более суровым, а рабство — еще более абсолютным, однако на сей раз правление приняло облик более европейский. Чтобы иметь возможность постоянно держать под ружьем двухсоттысячную армию (превосходящую численностью армию Франции), Петр был вынужден упорядочить административную систему страны и ее экономику. По той же причине он, впрочем, ужесточил крепостное право. Однако такая система при всей ее безжалостности казалась европейцам привычной и не вызывала особых нареканий. В конце концов в Швеции и Пруссии монархи также компенсировали слабость своих держав принудительной мобилизацией всех ресурсов. Жестокость нового Старого порядка в России представлялась всего-навсего результатом отставания. В этом месте своих рассуждений Малиа вводит очень важное понятие «градиента»; всю Европу он изображает как некий ступенчатый склон, спускающийся с запада на восток. На самой высокой (самой «современной») ступени находятся Англия и Франция, на более низкой — германские страны, еще ниже — Польша и Венгрия, наконец, последнюю ступень занимает Россия. Однако вся эта лестница принадлежит к Европе, и Россия, пусть даже занимая самый нижний ярус, все-таки остается, в отличие от Турции, Персии или Китая, государством, устроенным по европейскому образцу. При Екатерине русскому правительству удалось приучить около сотни тысяч семейств к европейской одежде, нравам и манерам; европейцы имели дело только с этими русскими, вкусившими плодов цивилизации (дипломатами и офицерами), и потому признавали за русским дворянством право считаться составной частью европейского дворянства, хотя и отстающей от более передовых его отрядов.

Впрочем, одна часть Европы — та, что исповедовала идеи Просвещения, — пошла еще дальше. Философы-просветители утверждали, что Россия не просто «такая же», как другие; нет, она «лучше» других. Впервые об этом заговорил Вольтер в «Истории Карла XІІ»: тщеславному и пустому завоевателю-шведу здесь противопоставлен русский законодатель, который приобщает подданных к цивилизации. Екатерина расширяет состав академий и университета, приглашая ученых-немцев, которых легче нанять и которым можно платить меньше, чем французам, во множестве подвизающимся на службе у прусского короля Фридриха ІІ. Дидро, Даламбер и даже мудрый Блэкстоун принимают всерьез законодательные проекты Екатерины и превозносят в ее лице Северную Семирамиду. Эти восторги объясняются не знакомством с реальной Россией, а протестом против неразумного устройства западных государств при Старом порядке. Впервые Россия выступает в роли страны, в которой якобы обрел воплощение идеал разумного государственного устройства; те же иллюзии расцветут пышным цветом после 1917 года. Екатерина умело поддерживает восхищение своей страной. Нападая на католическую церковь в Польше с тем, чтобы облегчить завоевание этой страны, подогревая недовольство тех ее жителей, которые исповедуют православие или протестантизм, она, к восторгу французских просветителей, утверждает, будто главная ее цель — защита свободы совести. Руссо оказывается едва ли не единственным, кто возвышает голос против этой политики. Между тем обстановка постепенно меняется. Если раньше просветители не видели иного способа создания разумного государственного устройства, кроме воли просвещенного монарха (или деспота), то Польша пытается отыскать новый способ реформирования: поляки пытаются преобразовать дворянскую анархию в нечто вроде современной республики. Этот восточный извод якобинства страшит старинные монархии и еще больше сближает их с Россией. И ничто не сближает их сильнее, чем общее преступление — раздел Польши. Итак, царствование Екатерины оканчивается в атмосфере контрреволюционной «реакции». Однако лишь только на трон восходит Александр, как вся Европа поистине теряет рассудок от любви к русскому самодержцу и объявляет его идеальным представителем рода человеческого. Ведь он избавил Европу от тирана Бонапарта, он даровал Польше конституцию. Бентам восхищается Александром, Джефферсон украшает свой кабинет его бюстом, г-жа де Сталь отправляется в Россию, чтобы вдохнуть там «воздух свободы».

Восточный деспотизм

В 1815 году начинается новый период. Если прежде Россия имела репутацию страны просвещенного деспотизма, то теперь она слывет страной «деспотизма восточного». Внезапно обнаруживается, что в ней проживают сорок миллионов человек и что это самая могущественная держава на континенте. Кстати, во время Венского конгресса Россия решила притвориться куда менее сильной, чем она была в действительности: чтобы увеличить причитавшуюся ей долю, российские дипломаты уверяли, что граница России проходит по Уралу. Это утверждение, нимало не соответствовавшее действительности, узаконивало представление о России как о европейской стране; в эту пору оно впервые было зафиксировано в международных договорах. Это вызвало тревогу в странах старой Европы и послужило основанием для сближения Англии, Франции и Австрии. Однако недоверие, внушаемое Россией, на самом деле имело более глубокие корни: в ту пору, когда она сделалась главной защитницей всех старых монархических режимов, режимы эти утратили доверие народов. Усомнившись в легитимности российского государственного строя, европейцы внезапно осознали, что Россия принадлежит к иной цивилизации. В Европе либеральное мнение почти повсеместно одерживает победу, во Франции свершается революция 1830 года, в Англии происходит реформа избирательной системы, а Россия в это время самым безжалостным образом подавляет восстание в Польше. В сравнении с XVІІІ столетием европейцы решительно меняют свое отношение к России. Кюстин, Мишле, Уркхарт, Маркс рисуют Россию самыми черными красками. Более глубокими размышлениями делится с читающей публикой Гизо; он утверждает, что История — это процесс, который, посредством создания и укрепления среднего класса, ведет к установлению конституционной свободы; имя этому процессу — цивилизация. Отсюда следует, что Россия — страна, чуждая этому цивилизующему процессу. В России даже находится достаточно независимый мыслитель, осмеливающийся подтвердить этот диагноз, — Петр Яковлевич Чаадаев.

Впрочем, либеральная точка зрения — не единственная, какая существует в эту эпоху. В романтической Германии, ставшей великой лабораторией мысли, философы вырабатывают более гибкую концепцию Sonderweg, «особого пути», — концепцию тем более влиятельную, что, стремительно спустившись по «лестнице» с запада на восток, она довольно скоро приживается и в России. Эта концепция противопоставляет понятию цивилизации понятие культуры, причем под «культурой» разумеется духовное отечество, ограниченное пределами той или иной страны. Демонстрируя скрупулезность настоящего ученого и удивительное умение обобщать, Малиа исследует разные оттенки понятий «культура» и «романтизм», — понятий, которые наполняются новыми смыслами, переходя от Гердера к Канту, от Канта к Гегелю, а от Гегеля к Марксу. Романтизм, как его понимает Малиа и каким он существовал накануне революций 1848 года, — это смесь философии, сильно окрашенной гностицизмом, историософии и фаустовского бунтарства. Последнее — результат усвоения политического наследства эпохи Просвещения. Исторический канон Гизо претерпевает изменения и усложняется. Теперь цивилизация, иначе говоря, Европа, предстает как смешение разных традиций: христианской, римской и германской. Центр Европы смещается от французско-английского пространства в сторону Священной римской империи германской нации. «Европа» как целое — постепенно вызревший плод уникального исторического опыта. Но можно ли в таком случае сказать, что Россия — часть Европы? Пройдемся по списку главных признаков «европейскости»: средневековая церковь и империя? нет, ничего подобного Россия не знала. Феодализм и рыцарство? нет. Возрождение и Реформация? нет. Таким образом, нет никаких оснований считать Россию частью Европы. Кто в описываемую эпоху выступает «за» Россию? Кроме прусских и австрийских дипломатов, у которых имеются очевидные причины поддерживать Россию, на ее стороне стоят лишь немногие крайние консерваторы, довольные тем, что обнаружили страну, не затронутую Просвещением, и немногие же «славянские» националисты, уповающие на то, что Россия защитит их от германского влияния. Даже Мицкевич иногда называет Польшу и Россию «двумя сестрами».

Все это не мешает Николаю І совершенно искренне считать себя вполне европейским монархом. Он убежден, что Европа осталась такой же, какой была во времена его бабки. Не он предал Европу, а Европа, изменившись, предала его, Николая. Между тем, если исходить из старых критериев, можно сказать, что в его царствование Россия перешла из разряда стран, только что приобщенных к цивилизации, в разряд стран «цивилизованных». Русский язык развился и усовершенствовался настолько, что на нем могла быть создана великая литература. В конечном счете именно эта великая литература, европейская и современная, становится питательной средой для зарождающейся интеллигенции, которая с самого начала считает своей главной целью борьбу с существующим строем. Россия, таким образом, вступает в свою эпоху кризиса Старого порядка, причем вступает в самых неблагоприятных условиях. В самом деле, перемены, происшедшие в Европе, обнажают отставание России во всех сферах, причем догнать Европу теперь оказывается гораздо труднее, чем во времена Петра Великого, ибо догонять нужно не только в том, что касается государственного устройства, но и в том, что касается устройства общества в целом. Между тем «общества» как такового в России не существует; о «гражданском обществе» применительно к России говорить не приходится. Большую часть населения по-прежнему составляют крепостные крестьяне, а точнее сказать, рабы. Именно в эту пору русская интеллигенция, ощущающая свою беспомощность, решает, что отставание России от Европы — это не недостаток, а достоинство, ибо нынешнее отсталое состояние России структурно более соответствует социалистическому будущему Европы. Герцен отыскивает у гегельянцев «алгебру революции»; Бакунин открывает формулу, которую впоследствии возьмут на вооружение большевики: «дух разрушения есть дух творчества».



После 1848 года Европа начинает относиться к России с особым ожесточением. Малиа близок к тому, чтобы счесть Крымскую войну своего рода идеологической агрессией против России; впрочем, Николай І этой подоплеки не понял. После поражения России в Крымской войне наступает третий период в отношениях России и Запада; возникает третий образ России: обычная страна, страна, каких много.

Страна, каких много

Выбора у России нет. Если она хочет выжить, она обязана провести реформы. В шестидесятые годы в России совершается вторая «революция сверху». Происходит отмена крепостного права, создается новый суд, новая система воинской повинности. Реформы эти в точности воспроизводят те, какие были осуществлены в Пруссии при Наполеоне. Россия по-прежнему отстает от Европы на полвека. При этом Российской империи грозит опасность, которой чревато реформирование самодержавного режима и о которой совершенно справедливо предупреждал еще Токвиль. Левое крыло общества грезит революцией, и, опасаясь ее, правительство не доводит до конца даже те — недостаточно радикальные — реформы, какие задумало. Все же кое-что сделать удается. Открываются школы, начинает понемногу развиваться экономика; при Александре ІІІ Россия так и не становится конституционной монархией, но реформы все-таки продолжаются. Европа постепенно привыкает считать Россию ответвлением своей цивилизации. Европейские банкиры охотно вкладывают деньги в российскую экономику.

Между тем Европа также не стоит на месте. Она разделяется на две несхожие зоны: в одну входят Франция и Англия, государства с прочно установившимся парламентским строем, в другую — государства Центральной Европы: Австрия и германские страны. Бисмарк — русофил, усвоивший либерал-консервативные уроки Наполеона ІІІ (всеобщее избирательное право, укрепление национального единства, социальная защищенность). Соединив русский и французский опыт, Бисмарк создает режим, который Малиа называет «легитимистским бонапартизмом». Две разные Европы, англо-французская и австро-германская, смотрят на Россию по-разному. Для либеральной Европы Россия — не более чем предмет исследования. Уоллес в Англии, Леруа-Болье и Рамбо во Франции рисуют спокойную, нюансированную, документированную, «объективную» картину России. Лично у меня наибольшее восхищение вызывает Леруа-Болье, который решил стать для этой страны разом и Тэном, и Токвилем; впрочем, не следует забывать, что Леруа-Болье был сторонником русско-французского союза и своей книгой готовил умы к приятию этого союза. Однако если прочесть его повнимательнее, становится понятно, что, несмотря на всю учтивость его тона, иллюзий насчет России он не строит. Что же касается европейских социалистов, то их отношение к России весьма двусмысленно: социалисты ненавидят российское самодержавие, но в то же время надеются, что из России может воссиять яркий свет — или, по крайней мере, что в ней может разгореться большой пожар. Эсхатологические чаяния русского народничества отчасти разделяет Карл Маркс. Наконец, поскольку Европой овладевают националистические страсти, Россия предстает также в качестве «нации» — еще одной нации на континенте, который разделяется на соперничающие друг с другом союзы национальных государств. Система, основанная на согласии великих держав, доживает последние годы.

Самое оригинальное место занимает Россия в культуре конца века. Она становится, говоря сегодняшним языком, одной из главных «участниц культурного процесса». Великие русские романисты и композиторы, русский балет и русская живопись не только достигают европейского уровня, но, впервые в истории, начинают оказывать влияние на западную художественную продукцию. Различия между Россией и другими европейскими странами сглаживаются. Наступает эпоха интереса к «русской душе»; европейцы стремятся познать ее и смягчить с ее помощью свой рационалистический позитивизм. Особенным успехом эта тема пользуется в Германии, потому что русский «особый путь» перекликается с «особым путем» немецким. Рильке мечтает об «иоанническом человеке», Ницше принимает сторону России против «английских идей» и американских торгашей. Мёллер ван ден Брук в своем русофильском почвенничестве заходит так далеко, что от его теорий рукой подать до идеологии нацизма. Создается своеобразный интернационал иррационалистов и антимодернистов. Вообще говоря, Малиа мог бы остановиться более подробно на отвратительных сторонах идеологии, которая господствовала в России накануне Первой мировой войны. Мне эта идеология представляется такой чудовищной, что порой я едва ли не радуюсь приходу к вла сти большевиков, поскольку он положил предел ее господству. Вообразите только Россию, выигравшую мировую войну, завоевавшую половину Европы, получившую, как обещали ей союзники, в безраздельное владение всю Польшу, Балканы и Константинополь: в результате мы, возможно, имели бы дело с той смесью нигилизма, крайнего национализма, расизма и антисемитизма, какая впоследствии возникла в нацистской Германии, — и весь этот кошмар в масштабах целого континента, да вдобавок освященный религией!

Начавшаяся война застала Европу разделенной на весьма странные коалиции. Идеологическая и политическая близость отошла на второй план: теперь крайний Запад и крайний Восток заключают союзы лишь исходя из соображений выгоды и безопасности. Война приводит к падению последних монархических режимов старого образца: эти хрупкие образования не могут устоять под напором дикой силы новых армий. Образовавшийся в результате политический вакуум заполняется в России идеологической силой — партией большевиков.

В коммунистическом обличье

Наступает четвертый период — Россия в коммунистическом обличье. В пересказе этой части я буду более лаконичен, поскольку этот период известен лучше, а мнения Малиа, касающиеся коммунистической России, менее оригинальны и менее бесспорны. Малиа открывает эту часть своей книги пространным рассуждением о природе социализма. Социализм рождается в XІX веке как отрицание целого ряда явлений, в частности демократии и индустриализации. Он развивается в разных направлениях, но сутью его неизменно остается утопия: утопия демократии, организованной не так, как демократия уже существующая, утопия индустриальной системы, устроенной иначе, чем промышленность, уже функционирующая. Гениальность Маркса заключается в том, что он сумел выдать эсхатологическую доктрину (отличавшуюся от прежних только своим светским, а не религиозным характером) за доктрину строго научную. Малиа убежден, что в сочинениях Маркса и в самом деле содержится все то, что отыскали в них его читатели. Интерпретация марксизма, предложенная немецкими социал-демократами, как Каутским, так и Берштейном, имеет право на существование. Но точно такое же право на существование имеет и интерпретация Ленина. Тоталитарная политическая партия, роль интеллигенции в создании революционной теории, революционный потенциал крестьянства — все это есть уже в «Коммунистическом манифесте» 1848 года. Поэтому, говорит Малиа, неверно считать ленинизм выражением неевропейской сущности России: ленинизм также имеет европейское происхождение. «Истинного социализма» не существует: он обречен оставаться утопией, даже если социалисты приходят к власти. Коммунизм — не более чем призрак, который бродит по миру.

Начиная с этого времени говорить о сколько-нибудь постоянном и едином образе России в глазах европейцев становится уже невозможно. В зависимости от политической обстановки и политических убеждений европейцы попеременно (а порой и одновременно) видят в России то средоточие всех надежд, то источник всех страхов. Что же на самом деле происходит в России? От Ленина до Сталина события развиваются по одной и той же логике. Сталин доводит до конца предприятие, имеющее целью, разумеется, построение не социализма — столь же недостижимого, что и в начале пути, — но государства «некапиталистического». Европу, а точнее противоположные политические партии, существующие в Европе, это приводит, смотря по убеждениям, либо в восторг, либо в ужас. Возникновение и укрепление нацизма осложняет ситуацию, ибо теперь людям предстоит выбирать меньшее из двух зол. Нацизм и коммунизм связаны между собою тесно, как сиамские близнецы. Малиа считает, что и тот и другой являются порождениями демократии, а еще точнее — Французской революции, ибо именно ей обязаны своим появлением на свет национализм и социализм. Участие широких народных масс в Первой мировой войне способствовало неограниченному развитию демократии, которое, в свою очередь, породило крайнюю форму национализма — нацизм и крайнюю форму социализма — большевизм. Малиа разворачивает перед читателем целый веер несостоятельных теорий, в которых выразилась реакция на эти события: прогрессизм, национал-большевизм, троцкизм. Поскольку западные демократии так и не смогли определить, кто для них является более страшным врагом, Сталин подписал пакт о ненападении с Гитлером. Затем последовали война, мнимый союз Советской России с западными странами, раздел Европы, вполне реальная холодная война, мнимая разрядка, загнивание системы, финальный крах... Всем этим событиям и процессам посвящены глубокие и чрезвычайно интересные главы, которые не перескажешь в короткой рецензии. К тому же, хотя эта часть книги изобилует тонкими замечаниями и оригинальными разборами, она уводит нас в сторону от главной темы труда Малиа — отношений России и Европы — и погружает в общую историю Новейшего времени. Основной тезис Малиа состоит в том, что семьдесят с лишним лет коммунистического правления в России — не что иное, как историческая случайность, что, хотя из-за определенного стечения обстоятельств коммунистическую утопию попытались осуществить именно в России, корни ее имеют общеевропейскую природу. В конце концов царство лжи разрушилось, коммунизм ушел в небытие. Россия же, хотя и обеднела материально, интеллектуально, духовно, по-прежнему жива. Европейская система приняла тот же вид, какой имела до катастрофы, только различия между Россией и остальными странами сделались еще более резкими. Если Россия хочет продолжать существовать, ей не остается ничего иного, кроме как еще раз сделать тот же выбор, какой она уже делала при Петре Великом и Александре ІІ, — начать европеизироваться. Постепенно она, по примеру Англии или Франции, избавится от своих империалистических замашек, которые никогда, в сущности, не отличались ни по природе, ни по силе от империалистических замашек англичан и французов; просто-напросто это случится лет на пятьдесят позже, чем в Центральной Европе, — запаздывание, характерное для всех процессов, происходящих в России. Что же касается «призрака» социализма или коммунизма, он, кажется, близок к смерти, однако никто не может гарантировать, что это «великое отречение» от старого мира не повторится в каком-нибудь другом уголке земного шара и что «старый крот» не вознамерится в очередной раз покончить с современным миром, под который он подкапывается, и не изобретет для этого некий новый мистический рационализм.

Чужие?

Я уже сказал, что каждая страница книги Малиа пробуждает множество размышлений. Здесь не место обсуждать пространные рассуждения Малиа о романтизме, социализме или советской внешней политике. Сосредоточимся на основной теме, а именно на том, как европейцы относились к России и как им следует к ней относиться.

В общем и целом я совершенно согласен с тем, что утверждает Мартин Малиа. Однако у меня есть известные сомнения, вызванные тем обстоятельством, что существуют факты, которыми Малиа решил пренебречь, и хотя факты эти не опровергают его концепцию, они побуждают кое в чем ее уточнить. Я полностью согласен с тем, что мысль об уникальной и непостижимой сущности России — чистой воды миф. Только расист или человек, верящий в особое предназначение определенных наций (впрочем, и та и другая теория не имеет недостатка в сторонниках), может отказываться исследовать русскую историю с помощью компаративистских методов. В этой связи уместно вспомнить европейское восприятие Китая, которое эволюционировало примерно так же, как восприятие России. Во времена Вольтера Европа имела дело с просвещенным Китаем, во времена опиумных войн — с Китаем чудовищным, а великие синологи конца XІX века превратили Китай в «страну, каких много». В это время Китай, точно так же, как и Россия, стал источником вдохновения для художников и писателей: Клоделя, Сегалена и проч. Затем Китай сделался источником надежд и страхов ХХ века. Параллельность этих перемен в восприятии Китая и России тем более замечательна, что Китай на протяжении XVІІІ и XІX веков не претерпел таких разительных изменений, как Россия. Отсюда можно сделать вывод, что европейские оценки зависят более от эволюции самой Европы, нежели от состояния тех стран, которые этой оценке подвергаются.



Заслуживает внимания и другое обстоятельство: существуют такие оценки России, которые оставались неизменными в течение многих лет и даже веков. Малиа сбрасывает со счетов то, что можно назвать «польской оценкой» России. Между тем поляки, венгры, прибалты — народы, принадлежность которых к Европе отрицать невозможно и которые знают на собственном опыте, что такое жить под властью России, — имеют на этот счет свое мнение, и мы не вправе этим мнением пренебречь. Они объяснят вам, что «кожей чувствуют» нечто особенное, о чем им трудно говорить с вами именно потому, что вы — европеец и «вам не понять». Об этом можно прочесть у Густава Херлинга («Особый мир»), у Чеслава Милоша, у Адама Чапского. Конечно, большую роль тут играет идеология, но дело не только в ней; просто все эти люди знают, что такое Россия, изнутри. Они не питают к России ненависти, нередко они ее даже любят, но попробуйте сказать им, что Россия — часть Европы. Они будут сильно удивлены. Забавно, что Мартин Малиа назвал свой главный труд так же, как называется знаменитый роман Джозефа Конрада, — «Глазами Запада». Конрад желал ниспровергнуть моду на все русское, возникшую в Европе под влиянием русских романов. Споря с Достоевским, он стремился обнажить некие странные, пагубные свойства русских, — те самые свойства, из-за которых поляки считают русских «чужими».

Отставание

Впрочем, будем подходить к вопросу так, как подобает историкам. Мы уже сказали, что главный инструмент интерпретации для Малиа — отставание. Но если так, должен существовать и ряд критериев для определения меры этого отставания. Малиа слишком хорошо знает историю, чтобы не понимать, что таких критериев множество. Однако он отдает явное предпочтение тем, которые связаны с развитием институций и движением мысли. Будь он русским, его бы причислили к историкам «государственной школы»; будь он немцем, его сочли бы наследником традиции Geistesgeschichte («истории духа»). Уделяя преимущественное внимание государству (устройству государственного аппарата, персональному составу чиновничества, государственным установлениям и проч.) и литературе, он тем самым усиливает ощущение исконной принадлежности России к Европе, пусть даже и с полувековым отставанием в развитии. Но нет ли здесь натяжки? Цари XVІІІ и XІX веков (даже Николай І, даже Александр ІІІ) были монархами-модернизаторами. Относительно несложно преобразовать на рациональной основе государственный аппарат, усовершенствовать среднее и высшее образование так, чтобы в стране ежегодно появлялись тысячи новых просвещенных чиновников, дать европейское воспитание тонкому слою элиты — все это довольно быстро приводит к появлению если не научной мысли, то, по крайней мере, литературы и искусства (ибо поэтам и музыкантам, в отличие от ученых, историков и философов, вообще не нужно ничего, кроме таланта). Однако и наука, и искусство не требуют больших затрат и касаются далеко не всех. И то и другое — лишь внешние формы, наброшенные на прежнюю «первичную материю», которая, увы, остается вполне «бесформенной»… История идей, если рассматривать ее на фоне общей истории человечества, всегда кажется чем-то непрочным и неопределенным, поскольку даже если мы точно знаем, что идеи великих людей оказывают воздействие, мы не можем объяснить, как именно это происходит. Что же касается России, то люди, олицетворявшие ее судьбу, всегда ясно сознавали, какая пропасть открывается у них под ногами и как непрочен плот, на котором они плывут. Пушкин с печальным смирением признавал, что в России единственный европеец — это правительство; он знал, что говорит.

Вернемся к списку критериев принадлежности к Европе — таких критериев, с какими согласились бы Гизо или Ранке. Если верить Малиа, получается, что Россия отставала от Германии всего на полвека. Однако никто не может отрицать, что Германия уже в XVІ веке могла похвастать множеством великолепных городов, что ее университеты, монастыри и княжеские дворы давали приют ученым, богословам и бесчисленным поэтам, что к их услугам были превосходные ремесленники, ювелиры, ткачи, земледельцы (свободные люди, а не рабы), в России же ничего подобного не было не только в XVІ, но даже и в XІX веке. Чи тая книгу Малиа, можно вообразить, будто в этом самом XІX веке Россия действительно «опережала» Испанию. Между тем в 1913 году доля грамотных людей в Мадриде была наверняка никак не меньше, чем в Петербурге, да и интеллектуальная жизнь едва ли была менее насыщенной. Зато испанская литература ведет свое начало от Сенеки, причем Андалусия была «развитой» уже в его времена. Можно ли отыскать в России XІX века города, способные сравняться с Севильей, Толедо, Валенсией и Саламанкой? Можно ли отыскать в ней те свободы, какие существовали в Испании — стране свободных людей, fueros [дарованные вольности (исп.). — Примеч. перев.] и регулярного судопроизводства (даже церковный суд — инквизиция — действовал в соответствии с законами)?

Говоря о допетровской России, Малиа опирается на рассказы европейских путешественников: Олеария, Герберштейна, Флетчера. Он отмечает, что все они описывали Россию как страну абсолютно варварскую. Между тем у путешественников, побывавших в то же самое время в Индии, в Персии, в Османской империи, не создалось впечатления, что они посетили варварские края. Россия выпадает из ряда «цивилизованных» или хотя бы «приобщаемых к цивилизации» стран. Русские в этом не виноваты: слишком сильно их страна была удалена от центров цивилизации. Однако следствием этой удаленности стало возникновение огромного пространства без городов, без ремесленников (русскому крестьянину все орудия труда заменял, как правило, топор), огромной страны, сельское хозяйство которой, по отзывам специалистов, достигло к 1913 году того уровня, на котором английское сельское хозяйство находилось во времена войны Алой и Белой розы.

Все эти факты, хорошо известные Малиа, вовсе не означают, что Россия имеет принципиально иную сущность, нежели Европа; они означают другое: во многих отношениях Россия отставала от Европы не на пятьдесят, а на целую тысячу лет, если не больше. Здесь, по всей вероятности, следовало бы выслушать мнение специалистов по древней истории. Вспомним великолепную книгу Пьера Паскаля о старообрядце протопопе Аввакуме, который жил в XVІІ веке и написал поразительную автобиографию. Она читается как хроника времен Меровингов. Паскаль, однако, уподобляет русский раскол движению янсенистов, а могучего варвара Аввакума — матери Анжелике Арно. Между тем подобное сопоставление «не работает», и Малиа понимает это не хуже других. Но порой желание обосновать свою концепцию заводит его так далеко, что он действует примерно теми же методами, что и Паскаль.

Малиа предвидел подобные упреки и заранее парировал многие из них. Однако он не убедил меня в том, что все странные и своеобразные свойства России можно объяснить с помощью одного-единственного понятия: «отставание». Более того, я позволю себе высказать предположение прямо противоположное: Россия была в определенной степени чужда Европе не потому, что «отставала» от нее, но потому, что ее «догоняла», и это оказывало на нее «развращающее» действие.

Здесь я вынужден обратиться к «общему месту» русской историографии — оценке фигуры Петра Великого. Я готов согласиться с Малиа в том, что русский царь во всем следовал примеру бранденбургского курфюрста или королей Швеции. Это правда — но далеко не вся правда. Названным монархам никогда бы не пришло в голову собственноручно исполнять обязанности палача или превращать дворцовые палаты в камеру пыток. Не говоря уже о том, что одно дело — создавать современный (т. е. «кольберовский») государственный аппарат из людей полностью или в основном свободных, и совсем другое — создавать тот же аппарат из рабов. Нельзя не вспомнить знаменитые слова Ключевского: Петр хотел, чтобы рабы оставались рабами, но притом действовали сознательно и свободно. Когда «отстающая» страна принимается догонять те, от которых она отстала, это нередко заставляет ее отклониться от верного пути и не позволяет достичь искомого результата. Руссо имел основания сказать, что Россия «сгнила, не успев созреть». Екатерина взялась за дело более умело; она сумела «залечить» многие раны, нанесенные петровским переворотом. Императрица методично строила в России настоящий Старый порядок. Однако она успела сделать лишь первые шаги в этом направлении: в противоположность тому, что утверждает Малиа, монархия старинного образца в России была далеко не достроена в ту пору, когда Французская революция и нарождающееся либеральное движение нанесли ей серьезный удар[3]. Условия, в каких пришлось действовать Николаю І, реформировать Россию не позволяли. Что же оставалось делать?

Религия как форма компенсации неполноценности

Оставалось лишь одно: искать иные способы преодолеть отставание. Если невозможно догнать Запад на деле — догоним его на словах, в воображении.

Первой формой такой компенсации неполноценности стала религия. Примечательно, что Малиа оставляет в стороне религиозный аспект русской истории. Между тем религия дважды сыграла в этой истории решающую роль. Впервые это случилось до Петра, в пору становления московского царства. Как это ни удивительно, в начале XVІ века монах Филофей обращает к Василию ІІІ такие слова: «Пресветлейший и высокопрестольнейший государь великий князь, православный христианский царь и владыка всех, браздодержатель святых божьих престолов, святой вселенской апостольской церкви пречистой Богородицы, честного и славного ее Успения, который вместо римского и константинопольского владык воссиял. <...> Так пусть знает твоя державность, благочестивый царь, что все православные царства христианской веры сошлись в едином твоем царстве: один ты во всей поднебесной христианам царь». Между тем царь этот стоит во главе страны, которая сплошь покрыта лесами и в которой общеупотребительна примитивная подсечно-огневая система земледелия. Русская мания величия поистине поразительна, и коренится она исключительно в особенностях религиозного духа. Все путешественники отмечают панический страх, внушаемый русским людям латинским миром, католической культурой. Православная Россия отгораживается от мира так же надежно, как мусульманская «умма». Петр разрушил эту ограду и, следуя германскому образцу, насильственно «протестантизировал» и «секуляризовал» православную церковь. Численность монахов, а равно их богатство и престиж резко пошли на убыль.

Однако русское православие окрепло вновь; в XІX веке оно вторично помогло русским компенсировать в воображении собственную неполноценность. Именно оно внушило славянофилам их версию объяснения принципиального различия между Россией и Европой: мы не ниже европейцев, мы просто другие. А поскольку европейская жизнь дурна, в чем европейцы сами признаются в своих статьях и книгах, значит, мы лучше их. Лучше же мы потому, что у нас есть вера, единственная истинная вера. Все наши мерзости, утверждают Гоголь и Достоевский, хороши хотя бы потому, что носят национальный характер, а коль скоро они носят национальный характер, значит, они проникнуты религией и, следова тельно, хороши вдвойне. На Руси полно грешников, но сама она свята и безгрешна, как свята и безгрешна Церковь. Это странное переплетение религиозного и национального начал (свойственное — хотя, надо признаться, в формах более утонченных и менее фанатических — и англичанам) сделало русский национализм единственным национализмом, которым легко «заражаются» иностранцы. Большая часть исследователей, изучающих Россию, проникаются русским духом. В XVІІ веке хорватский священник Крижанич вознамерился обратить Россию в католичество. Его очень скоро арестовали и сослали в Сибирь, где он провел пятнадцать лет; вернулся он оттуда влюбленным в Россию гораздо сильнее, чем прежде. Привязанность к России отличается поразительной прочностью: во Франции она сохранилась даже в третьем поколении эмиграции; в 1991 году потомки тех, кто покинул Россию после революции, были готовы сеять в посткоммунистической России идеи своих дедов. Не тут-то было: в 1998 году екатеринбургский епископ публично сжег книги, сочиненные не католиками и не протестантами, но самыми правоверными представителями православной церкви; все дело в том, что книги эти были написаны и напечатаны вне святой Руси, в эмиграции, а значит, нечисты.



Даже сегодня переход русского в протестантизм или католичество кажется чем-то совершенно невозможным — не просто вероотступничеством, но самой настоящей изменой. Солженицын написал, что Польша представляла для России опасность куда бoльшую, чем татаро-монголы: ведь поляки могли заставить русских переменить веру. В XVІІІ веке церковь в России на время утратила свое могущество, но вновь обрела его в XІX веке; сегодня повторяется примерно та же ситуация: после своего почти полного уничтожения при большевиках церковь снова возрождается ради того, чтобы помочь России компенсировать ощущение неполноценности, вызванное ее непоправимым отставанием от Европы. Снова, как в XІX веке, религиозное здесь отождествляется с национальным, а национальное — с религиозным.

Имперское чувство

Вторым способом компенсировать собственную неполноценность становится имперское чувство. Оно проявляется в самых разных формах.

В XVІ и XVІІ веках территория России чрезвычайно увеличилась, распространившись до побережья Тихого океана; уже Вольтер заметил, что эта территория в несколько раз превышает территорию Римской империи. Русские так и не сумели ни полностью заселить эти пустынные пространства, ни научиться использовать их с выгодой для себя; роль огромной территории России сводится исключительно к тому, чтобы питать гордыню ее жителей. Просторы эти существенно повышают их самоуважение. «Мы» занимаем шестую часть суши. Возникает впечатление, что это географическое превосходство оказывает влияние на историю русских, придает ее большее величие и большую героичность. Так возникает питательная среда для фантазмов евразийства. По сей день люди, живущие в России, очень тяжело переживают «утрату» нескольких миллионов квадратных километров. Они наотрез отказываются расстаться с двумя японскими островками, которые Сталин в 1945 году незаконно объявил частью России. Для многих русских потеря территории равнозначна потере лица.

Второе, гораздо более распространенное проявление имперского чувства связано с завоеванием Россией Кавказа и Средней Азии. Русские покорили эти регионы в XІX веке, примерно тогда же, когда аналогичные колониальные войны вела Франция, причем и русские, и французы были убеждены, что исполняют благородную миссию — несут варварам более совершенную цивилизацию, защищают христиан, противостоят мусульманству. С этой частью империи жители «метрополии» расстаются сегодня с меньшей болью; тем хуже, думают они, для «неблагодарных» дикарей, не оценивших «принесенные ради них жертвы».

Третье проявление имперского чувства носит более оригинальный характер. В XVІІІ веке Россия покорила Украину, Польшу и Прибалтику — регионы, вне всякого сомнения, более развитые и более европеизированные, чем она сама. Русские действовали средствами, обычными для XVІІІ века, — договаривались с местными аристократами и брали их на государственную службу империи, а при необходимости применяли военную силу. Следует подчеркнуть, что русскому общественному мнению это расширение территории преподносилось как «воссоединение» с исконно русскими землями, которым Россия открывает свои объятия «с любовью», словно отец — блудному сыну. Именно к таким выражениям прибегает Солженицын, когда заклинает Украину и Белоруссию вернуться в отчий дом. Малиа напрасно полагает, будто в этом отношении нет разницы между Россией и Австрией или Пруссией. Прусское и австрийское правительства сознавали, согласно знаменитому высказыванию австрийского министра, что они «защищают Европу от диких орд». В случае с Россией в роли защитника выступает сама орда. Поляки и прибалты ощущали это очень остро. Русские со своей стороны также это понимали, но сила была на их стороне и они этим пользовались. Фраза Кюстина о «рабе, который стоит на коленях и мечтает о власти над целым миром», описывает эту ситуацию весьма точно.

Малиа, на мой взгляд, слишком мало пишет о том, насколько это господство над более западными областями препятствовало превращению Российской империи в европейскую державу — именно потому, что «европейскими» были как раз эти области. Дело в том, что «градиент» существовал и в пределах империи, и в течение XІX века перепад между разными ступенями лишь увеличивался, ибо в Польше и Прибалтике индустриализация началась раньше, чем в других регио нах России. Однако пример более развитых областей не вдохновлял области отсталые. Для того чтобы провести политическую реформу, необходимость которой стала совершенно ясной начиная с 1860-х годов, нужно было согласиться отпустить эти покоренные области на свободу, нужно было отказаться от имперского способа компенсировать собственную неполноценность. Согласиться на это Россия не могла, а между тем господство над Польшей и Прибалтикой оказывалось преградой на пути реформ, ведь потерю имперского чувства следовало чемто компенсировать, а такой компенсацией могла стать только либеральная или даже демократическая революция, которая привела бы страну к процветанию, — но этот путь был слишком трудным и слишком долгим. Куда проще было оставить империю в неприкосновенности. Когда в 1945 году коммунистическая Россия вернула себе господство над теми же областями и даже расширила зону своего влияния, она немедленно оказалась перед той же дилеммой, обрекшей русско-советское государство на стагнацию.

Ощущение удаленности от Европы нашло отражение в русской литературе. Литература эта родилась в начале XІX века, поэтому ее классиками стали романтики. Тема «особого пути» завораживает русских писателей. Основной вопрос, который они пытаются разрешить: не «что значит быть человеком?», а «что значит быть русским?». «Я человек по природе и француз по прихоти обстоятельств», — говорил Монтескье. Гоголь, Достоевский и, главное, писатели начала ХХ века, кажется, куда охотнее назвали бы себя «русскими по природе и людьми по прихоти обстоятельств». Большая часть писателей — за исключением (впрочем, весьма заметным) анархиста Толстого и аполитичного Чехова — и почти все историки одобряли господство России над Украиной и Польшей. Пушкин написал оду в честь подавления польского восстания в 1831 году. Все это не мешало русским писателям постоянно рассуждать о том, выше Россия Запада или ниже, грешен русский человек или свят.

Ложь

Третьим способом компенсации неполноценности, самым простым и самым обыденным, была ложь, иначе говоря, отрицание — против всякой очевидности — какого бы то ни было отставания России от Запада. Это не значит, что русские от природы более склонны ко лжи, чем другие люди, но слишком велик был контраст между их чаяниями, идеалами, проектами — и реальностью, поэтому им приходилось врачевать раны, наносимые их самолюбию, с помощью лжи. Эта традиция родилась так же давно, как и стремление «догнать» Запад, т. е. еще в XVІІІ веке. Кюстин, Маркс, Мишле разоблачают ее убийственно меткими фразами[4]. Объективные и сведущие французские и английские специалисты конца XІX века вынуждены признать, что писаные законы и правила остаются действующими только на бумаге и не находят применения, что Россия идет вперед больше на словах, чем на деле, а реальное движение если и происходит, то очень медленно; вязкая трясина засасывает реформаторов. Малиа разделил восприятие России европейцами на несколько четко разграниченных периодов. Для этого, безусловно, есть основания, однако это не должно скрывать от нас того факта, что восхищение Россией постоянно соседствует с сомнением в ее совершенстве; так обстоит дело начиная с XVІІІ века, с Вольтера и Руссо, вплоть до нынешнего времени. Славянофилы, выдумавшие теорию о единственной и неповторимой священной сущности России, не любили Петра Великого, потому что он силой повернул свою страну к Европе и тем оборвал ее плавную, «органическую» эволюцию, благодаря которой Россия шла бы к величию своим собственным путем. В дальнейшем цари, пусть и выступая за европеизацию России, относились к славянофильской исторической утопии все более снисходительно, ибо она придавала лжи концептуальный облик и преобразовывала печальную реальность в нечто величавое и триумфальное.

Малиа совершенно прав, когда — в отличие, например, от генерала де Голля и многих его единомышленников — отказывается считать коммунистический период истории России вытекающим из ее национальной природы. Я сам неоднократно возражал против этой концепции, ибо она не принимает в расчет автономию коммунистической идеологии, ее общеевропейские корни, ее специфическую извращенность и универсальную метафизическую природу. Однако верно и другое: одной из особенностей коммунистических режимов является их способность обострять в национальном характере и, прежде всего, в национальных формах государственного управления самые худшие черты. Коммунизм не только затормозил развитие России, он с фантастической быстротой и силой усугубил все то скверное, что замечали в русском государственном устройстве и в русском образе жизни европейцы. На смену нескольким сотням сотрудников тайной полиции пришли двести тысяч гэбистов. На смену сотне тысяч заключенных — несколько миллионов. На смену обычной лжи — ложь всемирная и универсальная, метафизическая, шизофреническая, создающая своего рода вторую реальность, империю обмана; не случайно Чилига называл Россию страной «обескураживающей лжи». Малиа говорит, что Россия никогда не стояла так близко к Европе, как в 1913 году. Прошло пять лет, и оказалось, что никогда она не стояла так далеко от Европы, причем произошло это, увы, оттого, что большевизм довел до предела — чудовищного предела — все черты русского характера. Точно так же, как в Китае при Мао были доведены до ужасного предела черты китайского характера. Все семьдесят лет коммунистического правления советская Россия была помешана на желании «догнать и перегнать» Запад; кончилось это тем, что она построила «некапиталистическое» государство, что означало, среди прочего, — государство «неевропейское» и «ультрарусское».

Судить по делам, а не по словам

Здесь я, пожалуй, прекращу свою полемику с книгой Малиа — книгой, повторю еще раз, очень богатой мыслями. Малиа, возможно, возразит мне на мои возражения, и я не сомневаюсь, что он сделает это со свойственным ему талантом, проницательностью и ученостью. В сущности, мы с ним продолжаем спор, который тянется в русской историографии уже три столетия. В нескольких словах его суть можно сформулировать так: ответ на вопрос, принадлежит ли Россия к Европе, зависит от того, считаем ли мы, что она просто «отстала» от Европы, или же признаем, что в данном случае мы имеем дело с «искажением» Европы, — искажением, причинами которого стали и вышеупомянутое отставание, и средства, с помощью которых русские пытаются «догнать» Европу, и пагубные следствия этих попыток. Если верно первое предположение, то мы имеем право утверждать, что Россия — часть Европы; если же верно второе, следует не торопиться с выводами и посмот реть, как будут развиваться события. Выбор какой-либо из этих двух точек зрения определяет и самые непосредственные практические выводы; от него зависит выбор политики, которую европейский Запад будет проводить в отношении России.



Малиа безусловно прав, когда указывает на западные корни социализма и на «филологическую» правомерность ленинской интерпретации учения Маркса. Но все это не отменяет того факта, что ленинская версия марксизма восторжествовала не где-нибудь, а именно в России, и торжество ее длилось здесь ненормально, сверхъестественно долго. Яд ее отравил души. Россия отвергла коммунизм (больше она к нему не вернется, в этом я согласен с Малиа), но она не очистилась от него полностью. Она его не забыла и не прокляла. Памятники Ленину попрежнему стоят на площадях. Коммунизм воспринимается в России не как патологическое, преступное заблуждение, но как один из периодов русской истории, в котором были и дурные, и хорошие стороны. Коммунизм амнистирован, и те, кто насаждал его в России, не понесли никакого наказания. Они участвуют в управлении государством и в политической игре, и Запад, который ратифицировал эту амнистию и разделил с Россией ее беспамятство, также несет ответственность за происходящее. В России нынче все чаще слышатся разговоры о том, что коммунизм, в конечном счете, был чужд России, что его туда ввезли из-за границы, что Россия в очередной раз оказалась бедной жертвой Европы. Люди, отстаивающие эту точку зрения, найдут аргументы в ее пользу в книге Малиа, хотя он, бесспорно, с этими людьми не согласен.

Коммунистический эпизод не может занимать в национальной памяти русских такое же место, какое занимает в национальной памяти французов революция 1789 года. Ибо эта революция, хотя и запятнала себя преступлениями, создала по воле «народа» такое новое общество, которое было связано многими узами с обществом старым. Русская же революция создала некое отрицание общества — общество разрушенное, раздробленное, деморализованное и, постольку поскольку оно живо до сих пор, закостеневшее в своем архаическом мышлении. Сегодня опять, как в 1815 году, перед русскими встает их великий национальный вопрос: что делать?

Есть всего один разумный путь, по которому русским следует идти, — путь, который указывает Малиа и о котором говорят многие влиятельные люди в России, — европеизироваться, реформироваться на западный лад. Однако цель эта кажется почти недостижимой. Если всего богатства ФРГ не хватило на то, чтобы за десять лет поднять до нормального уровня жизнь в Восточной Германии, территория которой не так уж велика, всего богатства мира не хватит на то, чтобы преобразовать Россию. Коммунизм в России торжествовал так долго потому, что ставил себе на службу некоммунистические интеллектуальные силы, самый ограниченный национализм и самую фанатическую религию. Этот сплав существует до сих пор, и то, что сегодня именуется коммунистической партией, есть не что иное, как беспорядочное смешение этих трех элементов. Слишком долго нужно ждать того времени, когда Россия сделается страной по-настоящему европейской, а пока суд да дело, ей может вновь захотеться прибегнуть к классическим способам компенсации «отставания» и связанного с ним ощущения неполноценности. Некоторые легковерные люди всерьез надеялись, что в России вот-вот наступит «христианское возрождение». Вместо этого в России на наших глазах выстроилась церковная иерархия гораздо более продажная, нетерпимая и сектантская, чем русская церковь до 1917 года. Империя распалась, это очень хорошо для России и может принести ей очень большую пользу. Однако люди, живущие в России, по-прежнему мечтают о воскрешении империи, и самые ловкие дипломаты, равно как и самые опытные сотрудники «органов», тайно готовят ее восстановление. Существование независимой Украины кажется большинству русских противоестественным кошмаром, от которого они вот-вот очнутся. Наконец, готова вновь вступить в свои права и ложь. Превращение аппаратчиков в демократчиков, практиков административной экономики в безоговорочных сторонников экономики рыночной, ловкость, с которой они выдают собственное воровство за приватизацию, присваивают деньги МВФ и немецких банков, — все это доказывает, что они по-прежнему неплохо владеют старинным ремеслом и лгут иностранцам так же умело.

Пока еще рано судить о том, к каким последствием приведет злосчастная Косовская операция. Однако уже сейчас можно сказать, что она оживила в России мечты о распространении православной империи на Балканы и что русским доставляет огромное удовольствие водить за нос западную дипломатию. Уже сейчас видно, как дорого обойдутся Европе ошибки наших дипломатов, важнейшей из которых было само приглашение России к участию в обсуждении этого вопроса, как будто от нее можно было ожидать искренней и бескорыстной помощи, как будто она уже в самом деле стала европейской страной. Еще дороже эти ошибки обойдутся России, если она воспримет свои успехи как «компенсацию», если это в очередной раз уведет ее далеко от Европы и заведет в тупик.

Я согласен с замечательной книгой Малиа в том, что следует принимать всерьез давнее, глубокое, упорное стремление России сблизиться с Европой, соединиться с ней. Форма и роль Российского государства, форма и суть русского религиозного чувства мешали России достичь этой цели. Стремление России навстречу Европе чрезвычайно трогательно и не может не пробуждать в нас симпатии и желания помочь, однако мы не должны терять рассудка, мы должны стараться отличать слова от вещей, декларации от поступков. Не историкам решать, принадлежит Россия к Европе или нет (они спорят об этом уже три столетия); это должна решить сама Россия. Ее история учит нас, что ей нельзя верить на слово: в данном случае необходимо судить только по делам.



--------------------------------------------------------------------------------

[*] Commentaire. 1999. № 87. Редакция «ОЗ» посвящает настоящую публикацию памяти замечательного американского историка Мартина Малиа, скончавшегося в ноябре 2004 года. Перевод с французского Веры Мильчиной.

[1] Malia M. Russia under Western Eyes. From the Bronze Horseman to the Lenin Mausoleum. Belknap Press of Harvard University Press, Cambridge, Massachusetts, London, England, 1999.

[2] Подразумевается название классического труда английского историка Э. Гиббона «История упадка и разрушения Римской империи». — Примеч. перев.

[3] См. об этом подробнее в моей статье «Россия и Французская революция» (Commentaire. 1989. № 46).

[4] Маркс говорит, что, несмотря на завоевания всемирного масштаба, существование этой империи остается не столько объективным фактом, сколько предметом веры; Кюстин утверждает, что ремесло, которым русские владеют лучше всего, — лгать иностранцам. Мишле пишет о «крещендо обманов, притворства, иллюзий»: «Вчера русские говорили нам: Россия — это христианство. Завтра они скажут нам: Россия — это социализм», и проч.

==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:55:26)
Дата 01.05.2005 16:59:13

Мартин Малиа. Non possumus (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=954

NON POSSUMUS

Мартин Малиа

Ответ Алену Безансону [1]

Статья Алена Безансона, посвященная моей книге, доставила мне, разумеется, большое удовольствие: до сих пор еще ни один читатель не разбирал мои доводы так подробно и так продуманно. Перед нами идеальная рецензия — та, которая внушает желание прочесть рецензируемую книгу. Однако не могу не признаться, что рассуждения моего друга вызвали у меня немало недоумений, ибо я не вполне понял его диалектическую логику.

Статья его состоит из двух частей. Первая часть — так сказать, тезис — посвящена пересказу и обсуждению моей собственной книги. Напомню: моя основная мысль заключается в том, что не существовало и не существует Европы как однородного культурного целого, противостоящего России, что Европу следует изучать как целый ряд Sonderwege, «особых путей» (в том числе русского пути), которые образуют «градиент» — ступенчатый склон, спускающийся от Атлантики к Уралу. Для меня очевидно, что с петровских времен и до эпохи построения «реального социализма» при Ленине и Сталине Россия и Европа вместе составляли этот «Запад» в широком смысле слова. Поскольку Ален Безансон признается, что в принципе согласен с таким компаративистским подходом, я не стану подробно останавливаться на этой части его статьи.

Во второй же части он делится своими «сомнениями», порожденными теми фактами, которыми я решил «пренебречь», причем подчеркивает, что рассуждает как историк-компаративист. Он говорит, что не собирается опровергать мою концепцию и хочет лишь «внести в нее некоторые уточнения», однако на самом деле выводы, к которым он приходит, полностью противоречат тому, что говорилось в первой части его статьи; на смену «тезису» приходит «антитезис». В финале Безансон практически отказывает России в «европеизированности», или, говоря иначе, способности вести цивилизованный образ жизни. Россия отклоняется от европейской нормы; ей еще только предстоит заслужить хорошим поведением право быть допущенной в пределы подлинной Европы. Посмотрим теперь, можно ли вывести из этих противоположных точек зрения, из моего тезиса и антитезиса Алена Безансона, какой-либо синтез.

Теория Ричарда Пайпса

Однако вначале необходимо устранить одно недоразумение. Ален Безансон совершенно напрасно полагает, что я задумал свою книгу как полемику с Ричардом Пайпсом. Безансон сам справедливо отмечает, что замысел этой работы родился у меня в 1962 году; я хотел опровергнуть господствовавшее тогда на Западе стереотипное представление о России как стране вечного «восточного деспотизма». Между тем Ричард Пайпс обнародовал свою концепцию лишь в 1974 году (в книге «Россия при Старом режиме»). Впрочем, книга его в самом деле оказалась не чем иным, как осовремененным вариантом давнишнего стереотипа. Новейшая трактовка русской истории по Пайпсу звучит следующим образом: со времен московского царства в России господствовала «вотчинная» система (термин, заимствованный Пайпсом у Макса Вебера), иначе говоря, вся земля государства и все его жители принадлежали монарху, были его «вотчиной» (именно такое положение дел, кстати, и называют обычно «восточным деспотизмом»). Более «оригинальная» особенность концепции Пайпса заключается в том, что с его точки зрения коммунизм есть не что иное, как московская «вотчинная» система, перекрашенная в красный цвет и практически не зависящая от марксистской идеологии. Так, Пайпс утверждает, что «Положение о мерах к охранению государственного порядка», введенное в действие Александром ІІІ после его вступления на престол в 1881 году, стало «реальной конституцией России» на все последующее время включая и советскую эпоху. Кроме того, пишет Пайпс, русский уголовный кодекс стал для тоталитаризма не только в России, но и во всей Европе тем, чем Великая хартия вольностей была для общеевропейской свободы. Теория в высшей степени удивительная, ибо если считать коммунизм не чем иным, как исконно-русским феноменом, то история ХХ века становится совершенно необъяснимой. Итак, дело не в том, что я полемизировал с Ричардом Пайпсом, а в том, что его книга, в которой нашла наиболее яркое выражение мысль об «азиатской» природе России, ipso facto[2] является полной противоположностью моей книги.

Вернемся к «сомнениям» Алена Безансона. Они связаны прежде всего с теми способами, к которым прибегала Россия, пытаясь ликвидировать свое «отставание» от Европы. По мнению Безансона, отставание это всегда было так велико, что вынуждало Россию искать те или иные формы «компенсации» собственной неполноценности, причем искать их не в реальности, а в воображении. Первой формой такой компенсации Безансон считает религиозный национализм, носивший мессианский и фанатический характер; он был присущ России с XVІ века до века XІX (славянофилы), а в посткоммунистической России возродился вместе с православной церковью. Однако на чем основывает Безансон свое утверждение о многовековом господстве этой религиозной традиции (которую он, не жалея красок, расписывает едва ли не как дьявольское наваждение)? Если приглядеться повнимательнее, окажется, что для своего анализа он тщательно отбирает отдельные периоды русской истории, действуя в строгом соответствии с классическими стереотипами антирусской публицистики.

Антирусская точка зрения

Безансон опирается прежде всего на идеи псковского монаха Филофея, создателя доктрины «Москва — Третий Рим» (имевшей отношение только к церковной сфере и никогда не лежавшей в основе российской государственной политики). Кроме того, он опирается на славянофильскую теорию, которую совершенно необоснованно сводит к крайним взглядам Достоевского, а о славянофилах«центристах» — помещиках, последователях «органического» консерватизма Эдмунда Бёрка (таких как Хомяков или Аксаковы) — даже не вспоминает. Следующим аргументом, к которому прибегает Безансон, становится антипольская цитата из Солженицына (который, вообще говоря, относится к официальной православной церкви весьма критически). Конечным аккордом служит в самом деле малоприятный эпизод с екатеринбургским епископом. Надо отметить, что, приводя все эти аргументы, Ален Безансон очень редко вспоминает о том, что собирался рассуждать как историк-компаративист: так, в качестве другого примера «переплетения религиозного и национального начал» он приводит Англию, где подобное переплетение носило сравнительно невинный характер, но не упоминает о том, что в реальности явление это характерно едва ли не для всех западных стран, от ультракатолической Ирландии до Польши, которая сама себя провозгласила «Христом среди наций», не говоря уже о французах с их ощущением собственной богоизбранности (gesta dei per francos).



Спору нет, взаимоотношения между восточными и западными церквями часто бывали — и остаются до сих пор — сложными и даже резко враждебными. Тем не менее только очень сильно разыгравшаяся фантазия может заставить историка «едва ли не радоваться приходу к власти большевиков», потому что они порвали с «чудовищной идеологией», господствовавшей в России накануне Первой мировой войны. И высказывать предположение, что если бы Россия «выиграла мировую войну, завоевала половину Европы и получила в безраздельное владение, как обещали ей союзники, всю Польшу, Балканы и Константинополь», то «мы, возможно, имели бы дело с той смесью нигилизма, крайнего национализма, расизма и антисемитизма, какая впоследствии возникла в нацистской Германии, — и весь этот кошмар в масштабах целого континента, да вдобавок освященный религией!» Неужели Ален Безансон в самом деле полагает, что традиционная Россия, чьей единственной идеологией было православие, причинила бы миру бoльшие страдания, чем нацизм и коммунизм вместе взятые?

Империя?

Тем же импрессионизмом проникнуты рассуждения Алена Безансона о втором виде «компенсации» чувства неполноценности — «имперском чувстве». Оставим в стороне «гордыню», которую внушает русским огромная протяженность их страны; подобные националистические чувства мало чем отличаются от ощущений некоторых французских традиционалистов, которые в пику более индустриализированной Англии прославляли Францию как «страну двухсот сортов сыра». Говоря более серьезно, Российская империя строилась на том же фундаменте, что и прочие европейские империи, — геостратегические соображения здесь соединялись с национальным тщеславием. Но сегодня, вне всякого сомнения, все изменилось. События последнего десятилетия неопровержимо доказывают, что русский империализм больше никому не угрожает. В 1991 году Россия не моргнув «профукала» все завоевания Петра Великого, Екатерины Великой и Александра ІІ вместе взятые. Вспомним, с каким трудом расставалась со своими завоеваниями Франция, каких мучений стоило Нидерландам проститься со своими колониями в Юго-Восточной Азии. Разумеется, и в России до сих пор жива ностальгия по ушедшему мировому господству, однако все социологические опросы показывают, что население не готово приложить какие бы то ни было усилия для восстановления империи или завоевания статуса великой державы. Впрочем, даже если бы Россия этого и хотела, ей не хватило бы ни человеческих, ни материальных ресурсов: ведь в России ежегодная смертность на 700 000 человек превосходит рождаемость, экономика пребывает в плачевном состоянии, а армия так слаба, что не может усмирить входящую в состав России Чечню. И пресловутый эпизод с захватом аэродрома в Приштине без ведома западных держав и «назло» им нимало не способен изменить это положение дел.

Что же касается третьей формы «компенсации» — застарелой привычки к вранью, то как раз этот тезис, я полагаю, полностью принадлежит к сфере «воображения» и не заслуживает подробного анализа. Ограничусь тем, что обозначу мое несогласие и спрошу: неужели существуют народы, которые, попав в беду, не лгут, чтобы скрыть свое несчастье?

Коммунизм

Зато — и это весьма любопытно, — рассуждая о формах воображаемой «компенсации», мой друг Ален Безансон забыл упомянуть о таком реальном и весьма мощном способе компенсировать собственную неполноценность, как марксистско-ленинская идеология, в которой виделся способ помочь России обогнать «капиталистическую» Европу и первой осуществить великую и утопическую цель построения Европы некапиталистической, просто Европы. Я в своей книге говорю об этой форме компенсации, об этой «инверсии» истории, приведшей к созданию сюрреального общества, где все поставлено с ног на голову, особенно подробно, между тем Ален Безансон касается этой части моего труда походя, называя ее содержание общеизвестным и неоригинальным. От автора «Интеллектуальных истоков ленинизма» мы были вправе ожидать чего-то большего; его прежний анализ коммунистической идеологии представляется куда более убедительным, чем нынешние спекуляции на темы «русскости» или «православной уммы». Кстати, в своей книге я опирался на некоторые соображения Безансона касательно этой идеологической «сюрреальности».

Перейдем к существу дела. Ален Безансон подчеркивает, что внутри Российской империи имелся свой культурный «градиент»: отсталый московский центр угнетал более передовые области, такие как Польша или прибалтийские губернии, и это обстоятельство «тормозило» реформирование страны в целом и мешало ей развиваться в том направлении, в каком развивалась, например, Германия. Однако все дело в том, что российский и германский «градиенты» функционировали совершенно противоположным образом. В России более европеизированные западные окраины оказывали давление на центр, приближая тем самым реформу 1905 года, тогда как в бисмарковском рейхе аристократическая конституция Пруссии была непреодолимым препятствием для демократизации, которой желали более развитые западные и южные области. Не забудем, кстати, что именно в бывшей Восточной Германии сотрудники госбезопасности (Stasi) составляли куда бoльшую долю населения, чем советские гэбисты, о которых с таким ужасом пишет Ален Безансон.

Быть русским?

Ален Безансон подчеркивает также, что русские литераторы, в отличие от литераторов западных, заворожены вопросами национальной идентичности. Однако историку-компаративисту не следовало бы забывать, что, например, американские литераторы, начиная с Вашингтона Ирвинга и Лонгфелло и кончая Уолтом Уитменом, Генри Джеймсом и Марком Твеном, также уделяли огромное внимание проблеме национальной идентичности, которая у американцев находилась в стадии становления, и подчеркивали свое отличие от старой Европы, обладающей богатой культурой, но, разумеется, «прогнившей» из-за отсутствия демократии. Не следовало бы забывать и о стремлении немецких писателей эпохи Гете освободиться от культурной опеки французских законодателей моды и обрести собственную национальную самобытность.

Наконец, Ален Безансон рассуждает — вполне обоснованно — о том, что цивилизация в Европе создавалась в течение долгих веков, Россия же приобщилась к цивилизованной жизни сравнительно недавно. В этой связи он противопоставляет великолепные немецкие города XVІ века неотесанной Московии того же периода. Однако богатое прошлое вовсе не гарантирует аналогичного богатства в будущем: в 30-е годы ХХ века старая Германия с ее ренессансными и протестантскими традициями пребывала в таком же варварском состоянии, как молодая Россия при Иване Грозном или при старообрядческом протопопе Аввакуме. Впрочем, вся Европа, несмотря на свою тысячелетнюю цивилизацию, пережила в первой половине ХХ века самую кровавую трагедию в истории человечества.

Одним словом, я при всем желании не могу примирить «уточнения» Алена Безансона с моим анализом общеевропейской ситуации. Ибо три формы «компенсации», рассмотренные вместе, — религия, империализм, ложь, — в результате возвращают нас к той самой идее вечной «русскости», против которой направлена вся моя книга и с которой Ален Безансон, по его собственным словам, также несогласен. Безансон дошел даже до того, что сочувственно цитирует фразу Кюстина о «рабе, который стоит на коленях и мечтает о власти над целым миром» — фразу, которую можно назвать квинтэссенцией стереотипного ви.дения России.

Итак, объединить наши позиции в некоем «синтезе» оказывается невозможным, и нам остается лишь откровенно признать, что в главном наши точки зрения на русскую историю расходятся. Ибо я вовсе не считаю, что «форма и роль Российского государства, форма и суть русского религиозного чувства мешали России» воссоединиться с остальной Европой; не считаю я также, что смешение остатков коммунистической идеологии, «тупого» национализма и «фанатической» религии по-прежнему делает европеизацию России задачей практически неисполнимой.

Впрочем, как справедливо замечает чуть ниже Ален Безансон, «следует не торопиться с выводами и посмотреть, как будут развиваться события». В самом деле, культурный «градиент» распространился сегодня на всю Евразию, и это, с учетом таких явлений, как глобализация и функционирование Интернета, сулит нам немало сюрпризов повсюду, в том числе и в России.



--------------------------------------------------------------------------------

[1] «Не можем» или «нельзя!» (лат.; выражение, означающее отказ или несогласие). — Примеч. перев.

[2] В силу самого факта (лат.). — Примеч. перев.
<<<Предыдущая статья Следующая статья>>>


От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:55:26)
Дата 01.05.2005 16:58:26

Как вам это, друзья-форумяне? (-)


От Ростислав Зотеев
К Георгий (01.05.2005 16:58:26)
Дата 11.05.2005 16:14:49

Ну, Безансон вполне Герберштейн XXI века...

Здравствуйте !

...зоологоическая ненависть к России под маской тонкой академичности.

Ростислав Зотеев

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:53:06

Можем ли мы распоряжаться историей? (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=951

Можем ли мы распоряжаться историей? (из книги «прошедшее будущее. к вопросу о семантике исторического времени»)

Райнхарт Козеллек

[*]

Прежде чем я перейду к основной теме, позвольте рассказать небольшую историю. В 1802 году один склонный к резонерству английский священник, некто Джон Чэтвуд Юстас, путешествовал по Италии в компании своего соотечественникааристократа. Оба надеялись углубить здесь свои познания в области классической древности. Десять лет спустя Юстас опубликовал отчет о своем путешествии.

Италию он застал в бедственном положении, терпящей нашествие французов, и не поскупился на ученые цитаты, чтобы разъяснить читателям свой взгляд на историю. Начал он издалека. Процитировал Сципиона, который в развалинах побежденного Карфагена провидел грядущее падение Рима. И конечно, не обошлось без декламации стихов из «Илиады»: «…Будет некогда день, и погибнет священная Троя». С тех пор «империя» (здесь наш автор непосредственно подхватывает старинный топос) сместилась к западу. Глядя на нынешние доминионы Великобритании и на ее обширные владения, невозможно усомниться, что сегодня имперский жребий выпал именно ей. Однако, добавляет наш священник, блуждания Империи продолжаются поныне: вернется ли она на восток или перекочует за Атлантический океан, ему неизвестно. Как бы то ни было, дни британской славы сочтены и конец их неотвратим. Так видел мир избранный нами свидетель в 1813 году, когда Англия еще только приближалась к зениту своего морского владычества. Настанет день, когда жители Британских островов — как некогда сыны Греции, потом Италии — окажутся поверженными к стопам врагов и, моля о снисхождении, будут заклинать их памятью своих великих предков.

Все эти мысли отражают симпатию нашего путешественника к итальянцам — симпатию, которую не могло ослабить даже плачевное состояние их личной гигиены. В сущности итальянский народ — это потомок римлян, властителей мира, Lords of human kind, terrae dominantis alumni[**], которые на путях славы предшествовали британцам[1].

Если бы мы спросили этого священника, воспитанного на античной литературе, существует ли еще в наше время судьба, он, скорее всего, просто не понял бы вопроса. Видимо, он даже не стал бы на него отвечать, усмотрев в нем какоето недоразумение. История как миграция власти, как череда возвышений и паде ний — это и есть для него судьба, понимать ли ее как античный фатум или как христианское провидение. А если бы мы захотели узнать его мнение о том, могут ли люди вершить историю, он, наверно, в очередной раз напомнил бы нам о хаосе, в который, по его мнению, французы ввергли Италию. Такова, вкратце, история, случившаяся в 1802 году, и таков рассказ о ней, записанный в году 1813-м.

Сказанное подводит нас к основной теме. Я хотел бы рассмотреть ее в двух аспектах. Сначала — на примере немецкого языкового ареала — я покажу, когда и каким образом возникло представление о том, что человек может вершить историю по своему усмотрению. Затем я попытаюсь выяснить, в каких пределах история в действительности позволяет на себя воздействовать.

Сначала позвольте дополнить свидетельство нашего англичанина словами его молодого современника, которого решительно невозможно заподозрить в симпатии к чему-либо новому, тем более к революции. Барон фон Эйхендорф однажды заметил: «Один творит (macht) историю, другой ее пишет»[2]. Формулировка выглядит ясной и определенной. Есть деятель, творец, виновник — и есть писатель, историк. Можно сказать, что Эйхендорф указывает на своеобразное разделение труда, причем речь очевидно идет об одной и той же истории: один ее творит, другой записывает. Получается, что история подвластна человеку в двух отношениях: практический деятель осуществляет свою власть над ней тем, что ее вершит, историк — тем, что ее пишет. Оба они ничем не стеснены в своих решениях. Пространство, в котором позволено развиваться истории, определяется людьми.

Мы далеки от того, чтобы на основании одной броской фразы приписывать Эйхендорфу столь далеко идущие выводы. Для нас важно само его допущение, что человек может самостоятельно созидать историю. В последнее время мы слишком часто повторяем вырванную из контекста мысль Трейчке[3] о том, что история будто бы вершится людьми. Наполеон своими деяниями лишь укрепил нас в этом убеждении. И все же само выражение «вершить (machen) историю» создано нашим временем: до Наполеона, а тем более до Французской революции оно было немыслимо. Если рассказывание разных историй, их изучение и запись на протяжении более чем двух тысячелетий составляли неотъемлемую часть западной средиземноморской культуры, то мысль о способности человека творить историю возникла лишь около 1780 года. Эта формула отражает опыт современного человека, точнее, ожидание, что со временем он все более уверенно сможет планировать будущее и разворачивать историю согласно своему плану.

Прежде чем возникло представление о том, что люди могут распоряжаться историей и самостоятельно созидать ее, само значение этого слова претерпело глубокие изменения. Попробуем вкратце проследить этот процесс[4].

Понятие, обозначаемое сегодня словом «история» с его многочисленными, порой логически противоречивыми смысловыми ассоциациями, сложилось лишь к началу XVIII века в результате длительной эволюции теоретической мысли Просвещения. До этого существовало, скажем, представление об истории, которую Бог устраивает совместно с человеком. Но история, субъектом которой было бы человечество, или история как субъект самое себя была немыслима. Слово «история» употреблялось во множественном числе, при этом имелись в виду многочисленные истории, которые могли использоваться в качестве подходящих примеров в нравоучительных рассуждениях, в богословии, юриспруденции, философии.



Да и само слово «история» подразумевало множественность. В 1748 году было написано: «История суть зерцало добродетели и порока, позволяющее на чужом опыте уяснить, что следует и чего не следует делать»[5]. И лишь долгая работа мысли превратила это множественное число в форму единственного, к тому же употребляемую без зависимого слова. История как общее понятие, как условие, делающее возможным опыт прошлого и ожидание будущего, — понятийное достижение философии Просвещения. Лишь начиная примерно с 1780 года, появляется «история в общем смысле», «история сама по себе», «просто история»: с помощью различных пояснений это новое, самодостаточное понятие отделялось от привычных «историй».

Если бы прежде, до 1780 года, кто-то сказал, что изучает историю, собеседник непременно спросил бы его: какую именно? Историю чего — империи? богословских догматов или, скажем, историю Франции? История, как было сказано, всегда мыслилась в связи с определенным субъектом, подвергающимся изменениям или преобразованиям. Новое употребление слова «история» в абсолютном значении поначалу казалось лишь данью сомнительной моде; недоверие к нему заметно, например, у Лессинга, который в историко-философских тезисах «Воспитание человеческого рода» избегает такого употребления. Сколь непривычным могло казаться это слово, вскоре ставшее самостоятельным, показывает случай, произошедший при императорском дворе в Берлине[6]. Бистер на вопрос Фридриха Великого о роде его деятельности ответил, что занимается в основном историей (Geschichte). Император был озадачен и осведомился, нужно ли под этим подразумевать «изучение прошлого» (Historie) — поскольку слово Geschichte, как заключил Бистер, было ему неизвестно. Разумеется, Фридрих Великий знал слово Geschichte, однако не был знакoм с его новым употреблением: с историей как собирательным именем существительным в единственном числе, без указания ее субъекта или объекта, о котором она повествует.

Меня, возможно, спросят: к чему все эти семантические изыскания, вдобавок представленные здесь в суммарном и сокращенном виде? Я хотел бы напомнить, что исторические события и их языковое оформление тесно связаны между собой. Однако ход исторических событий и их воплощение и обработка в языке полностью не совпадают: событие не исчерпывается своим языковым выражением.

Скорее, между ними существует известное напряжение, представляющее собой историческую переменную. Тем важнее для нас исследовать, каким образом всякий раз претворяются в речь прошедшие события и как выражается в ней ожидание событий грядущих. Другими словами: что, собственно, имеется в виду, когда про «историю» говорят, например, что ее можно «делать»?

Мой первый, исторический, тезис гласит: людям стало казаться, что история им подвластна и что они сами могут ее создавать, лишь после того, как слово «история» обрело форму единственного числа и стало независимым понятием. С точки зрения истории слова, переход от множественных историй к истории как таковой, в единственном числе, указывает на новое пространство опыта и новый горизонт ожиданий.

Я назову несколько признаков, отличающих это новое понятие.

1. «Просто» история — это собирательное существительное единственного числа, вобравшее в себя всю совокупность отдельных историй. Тем самым понятие «истории» поднялось на более высокий уровень абстракции, стало описывать нечто гораздо более сложное, и это заставляло толковать теперь действительность в целом как историческую.

2. В это же время новое понятие истории вобрало в себя из латыни старую добрую Historie, служившую для обозначения знания и повествования о фактах и событиях. То есть история как действительность и история как рефлексия по поводу этой истории-действительности были подведены под общее понятие истории как таковой. Ход событий и процесс их осознания слились в одном и том же понятии. В этом смысле новое выражение можно назвать также трансцендентальной категорией: условия возможности исторического опыта и условия возможности исторического познания были суммированы в одном понятии.

3. В этой конвергенции, поначалу чисто языковой и семантической, уже содержался отказ от внеисторической инстанции. Отныне, чтобы восприни мать и познавать историю, уже не нужно было обращаться к Богу или природе. Другими словами: история в этом новом смысле изначально совпала с понятием всемирной истории. Это была уже не та история, которая совершается через человека и при его участии. Как выразился в 1798 году Шеллинг, у человека есть история, «потому что он не просто участвует в ней — он ее производит (hervorbringt)»[7].

Продолжать здесь анализ нового понятия не имеет смысла: мы уже подошли к рубежу, позволявшему мыслить историю как нечто подвластное человеку.

История, становящаяся историей лишь в ходе и по мере ее познания, разумеется, сильнее зависит от человека, чем история, которая, совершаясь, настигает человека как уготованная ему судьба. И лишь новое теоретическое понятие открывает перед человеком поле деятельности, где он встает перед необходимостью предвидеть историю, планировать ее, «производить» (hervorbringen, по Шеллингу) и, наконец, «делать» (machen).

С этого момента история уже не сводится к совокупности прошедших событий и рассказыванию о них. Ее повествовательное значение отодвигается на второй план, и с конца XVIII века с понятием истории начинают связывать горизонт социального и политического планирования, устремленность в будущее. В десятилетие, предшествующее Французской революции, и позднее, во время революционных потрясений, оно содержит в основном (хотя и не исключительно) действенное начало.

Правда, последовательность «предвидение — планирование — созидание (Machen)» можно считать антропологической основой всякой вообще человеческой деятельности. Однако в данном случае новым является соотнесение этой последовательности с возникшим понятием «истории как таковой». Тем самым на обсуждение и, более того, на людское усмотрение оказалось вынесено будущее как категория всемирной истории — ни больше ни меньше.

Здесь я хотел бы дать короткое пояснение. К концу XVIII века — не раньше — так называемое Новое время стало осознавать себя именно как новое. Прогресс, который тогда практически отождествлялся с историей, был понят как историческое время, постоянно опережающее само себя. Объединившись, оба эти понятия по-новому очертили горизонт ожидания будущего.

Упрощая, можно сказать, что вплоть до середины XVII века мыслимое будущее простиралось лишь до Страшного суда, который — уже за рамками истории — должен был устранить несправедливость сего мира. Поэтому судьба могла представляться одновременно несправедливой и милостивой. Разумеется, и в те времена людям приходилось делать расчеты будущего, чтобы исходя из них строить свою деятельность. Особенно развитым было, уже в XVI веке, искусство политического предвидения, входившее в обязанности каждого государственного деятеля.

Однако подобная практика в принципе не покидала горизонта христианского ожидания конца света. Именно потому, что до конца света ничего принципиально нового случиться не могло, были допустимы умозаключения о будущем на основании прошлого. Заключение от прежнего опыта к ожидаемому будущему опиралось на представление о неизменной структуре мира.

И лишь в XVIII столетии, когда достижения науки и техники открыли, казалось, неограниченное поле новых возможностей, картина изменилась. «Разум, — говорил Кант в 1784 году, — не знает границ своим замыслам»[8]. Слова Канта знаменуют поворот, который интересует нас здесь с его теоретической стороны, в отвлечении от многочисленных эмпирических факторов, приведших к нему сначала на Западе, потом в Германии.

В «Антропологии» Кант пишет о способности предвидения: в ней «человек заинтересован больше, чем в какой-либо другой, так как она служит условием всех возможных практических дел и целей, с которыми человек связывает применение своих сил»[9]. Но Кант — и в этом он расходится со своими предшественниками — не усматривал прогностической силы в предсказании, которое принципиально ожидает от будущего лишь повторения прежнего. Умозаключение от опыта прошлого к ожидаемому будущему ведет разве что к «бездеятельности», парализуя всякое побуждение к действию[10]. Но, что самое главное, подобное умозаключение противоречило его ожиданию, что будущее станет лучше, потому что оно должно стать лучше.

Все историко-философские размышления Канта направлены на то, чтобы превратить скрытый замысел природы, который, как ему представлялось, ведет человечество по пути неограниченного прогресса, в осознанный план наделенного разумом человека. «Каким образом возможна история a priori?» — спрашивал Кант, и отвечал: это возможно, «если предсказатель сам творит (macht) и вызывает события, которые он предрекает»[11].

Читатели, искушенные в семантическом анализе, сразу заметят: Кант не утверждает прямо, что человек может творить историю, он говорит лишь о событиях, непосредственно вызванных самим предсказателем. И в самом деле, этот пассаж, который сегодня любят цитировать с одобрением и согласием, звучит у Канта иронически и с издевкой. Он направлен против прорицателей упадка, которые сами же способствуют его приближению, а также против политиков, которые называют себя реалистами, а на самом деле страшатся общественного мнения и, опасаясь беспорядков, тем провоцируют их. И все же самой априорной постановкой вопроса об истории Кант задал модель истории как дела рук человеческих.

Кант пытался с помощью императива практического разума воплотить оптатив* прогрессивного будущего, освободившегося от обусловленности всей предшествовавшей историей. Эта мысль глухо звучит уже в аллегорическом толковании книги Иова (1791 год): Кант говорит о «властительном практическом разуме», «который по причине своего безраздельного и непререкаемого господства в законодательстве» способен выработать «аутентичную теодицею»[12]. Когда практический разум, сохраняя свою неотъемлемую моральную безупречность, приходит к власти, творение как бы вновь обретает смысл, который перемещается теперь в человеческую деятельность.

Тем самым смутное «предчувствие судьбы» становится, по словам Канта, «не более чем фантазией»[13]. Судьба уступает место автономии властительного практического разума.

Кантовская философия истории, конечно, не адекватна рассмотренной здесь модели. Множество содержащихся в ней ограничений не позволяет ей выродиться в утопию, отказывающуюся от всего прошлого опыта. Но диктуемые моралью попытки проектировать будущее как задачу нравственного долженствования, т. е. понимание истории как некоего расположившегося во времени пенитенциарного органа, приводящего в исполнение приговоры морали, наложило глубокий отпечаток на следующее столетие. Вульгаризованная версия кантовского критицизма на первых порах оказывала на умы большее воздействие, чем собственно его критическая философия.

Это хорошо видно на примере Адама Вейсгаупта[14], приобретшего известность как глава баварских иллюминатов. Вейсгаупт положил начало новому этапу движения к «рукотворной» истории, поскольку он первым попытался перевести способность предвидения, дар долговременного прогноза в правила политического действия, которые получали бы свое обоснование в истории как таковой. По его мнению, самая важная профессия, к сожалению, не получившая еще должного распространения, — это профессия философа и историка, т. е. собственно философа, планирующего историю[15].

Однако простым претворением доброй воли в действие нельзя ни оправдать, ни тем более достичь желаемого будущего. Понимая это, Вейсгаупт — и здесь он оказался первопроходцем — разработал волюнтаристскую философию истории. Эта философия —перестраховочная по своей форме. Вейсгаупт утверждал, что его политический проект — постепенно разложить государство и сделать его ненужным — есть не что иное, как вердикт самой истории, который рано или поздно будет осуществлен.

Отождествляя желаемое будущее с объективным историческим долженствованием, эта теория придает человеческим намерениям заряд энергии, тем более мощный, что он одновременно снимает с человека личную ответственность за содеянное. История в ее просматриваемой перспективе играет роль оправдательного приговора (собственная воля человека от имени высшей инстанции вызывает события трансперсонального порядка) и легитимирует добрую волю человека, переводя ее в действия. По сути дела, эта концепция истории призвана укрепить волю к скорейшему осуществлению намеченного будущего — на том основании, что оно и без того непременно наступит.

Очевидно, что такое понимание истории могло сложиться лишь после того, как само понятие «история» совместило в себе ментальный и деятельностный аспекты, тем как бы подчинив историю человеку: стало казаться, что последствия человеческой деятельности можно сделать предсказуемыми[16]. Волюнтаристская подстраховка истории собственными проектами игнорирует свойственный ей потенциал избыточности и неожиданности. Вейсгаупт, как известно, потерпел поражение из-за реакции баварских курфюрстов. Этому способствовала его теоретическая наивность, из-за которой его планы расстроились раньше, чем появился шанс их осуществить. Будущее, правда, показало, что теоретическая наивность не гарантирует от успеха.

Структура аргументации, которую мы выявили у Вейсгаупта, сохранилась в своей специфической форме и в дальнейшем, независимо от того, какие социальные, политические или экономические диагнозы закладывались либералами, демократами, социалистами и коммунистами в основание их прогнозов. Убежденность в том, что история подвластна человеку, укрепляется еще больше, когда действующий человек полагает, что она же, история, указывает ему объективно предначертанный путь. Такая подстраховка историей маскирует тот факт, что всякий замысел, как бы далеко он ни простирался, — порождение относительного знания, обусловленного конкретной ситуацией и эпохой. Поэтому все сделанное людьми остается лишь одним из аспектов истории, общий ход которой, как учит имеющийся опыт, никогда не соответствует намерениям действующих в ней лиц. Мысль о возможности самостоятельно вершить историю не сразу стала общепринятой, сначала она получила распространение лишь в определенных социальных слоях в условиях распадающейся сословной иерархии.

Охотнее всего к тезису о подвластности истории человеку прибегают представители наиболее активных социальных групп, стремящихся провести в жизнь нечто новое. В этом отношении союз с историей, которую люди будто бы лишь подхлестывают на ее собственном пути, служит как оправданием, так и широковещательным идеологическим аргументом, который помогает быть услышанным и привлечь новых сторонников.

История для немецкого сознания еще долго оставалась как бы овеянной дыханием божественного провидения и не легко поддавалась перемещению в область рукотворного. Известный издатель Пертес (родился в 1772 году), активно участвовавший в политике, еще в 1822 году употреблял применительно к истории глагол machen не без некоторых колебаний: он адресовал публикуемые исторические материалы практически настроенным людям, «ибо именно они, а не ученые, влияют на положение дел и, если можно так выразиться, делают (machen) историю»[17]. Однако затем он призвал мыслящих представителей среднего сословия добиваться участия в управлении государством, ориентируясь при этом на новые задачи, а не на уроки прошлого (ср. historia magistra vitae): «Если бы каждая партия, согласно заведенному порядку, поочередно приходила к власти и должна была распоряжаться государственными институциями, то все они, самостоятельно верша (machen) историю, стали бы справедливее и умнее. Из истории, созданной (gemacht) другими, сколько о ней ни пиши и сколько ее ни изучай, редко удается почерпнуть политическую справедливость и мудрость; эти качества приобретаются опытом»[18].

Слова «созидание истории» (Geschichte-Machen), поначалу сопровождаемые оговорками, постепенно утвердились в языке. Если раньше в этом выражении слышался некий вызов, то затем оно стало употребляться как нарицательное существительное.

Таким образом, указанное выражение входило в политический и социальный языковой обиход и помимо историко-философского обоснования; так, к нему прибегнул Гагерн, выступая в 1848 году перед франкфуртским парламентом с речью о высокой миссии этого собрания.

Можно процитировать одного из наиболее влиятельных демократических публицистов «предмартовского периода», несправедливо забытого Вильгельма Шульца: «Народы еще только пробуждаются к сознанию своей значимости. Поэтому они еще мало интересуются собственной историей; интерес к ней появится у них лишь тогда, когда они сами начнут ее созидать (machen), когда перестанут быть мертвой материей, из которой она, история, ныне делается привилегированными классами»[19]. Такое либерально-демократическое словоупотребление звучало как призыв, оно служило формированию сознания поднимающихся сословий и, несомненно, свидетельствует о твердой вере в линейный путь прогресса.

Маркс и Энгельс, апологеты рвущихся к власти классов, были в этом вопросе одновременно осторожнее и самоувереннее. Часто цитируемое изречение Энгельса 1878 года о «скачке человечества из царства необходимости в царство свободы» откладывает стадию полной власти над историей в будущее, когда общество достигнет уровня социалистической самоорганизации. Лишь тогда «объективные чуждые силы, господствовавшие до сих пор над историей» попадут «под контроль самих людей. И лишь с этого момента люди начнут вполне сознательно сами творить (machen) свою историю, только тогда приводимые ими в движение общественные причины будут иметь в преобладающей и все возрастающей мере и те следствия, которых они желают»[20]. Выражаясь по-кантовски: лишь тогда история начнет воплощаться априорно. Или, говоря постбогословским языком: тогда исчезнет различие между предвидением, планом и его осуществлением и человек станет «земным богом».

Здесь я перехожу ко второй части своих рассуждений. Где тот предел, за которым история — при правильном ее понимании — уже не подвластна нашему созидательному воздействию? Если бы Энгельс был прав в том, что когда-нибудь предвидение, план и его осуществление совпадут полностью, без малейшего зазора, то к этому можно лишь добавить, что тогда, собственно, наступил бы конец истории. Потому что — таков мой второй тезис — неотъемлемое свойство истории в том и состоит, что человеческое предвидение, человеческие планы и их осуществление с течением временем всегда расходятся. Говоря это, я рискую присоединиться к представлению, бытовавшему еще до XVIII века. Но я дополню его мыслью, которую породила эпоха Просвещения: «история как таковая» совершается с предрешенной неполнотой, и потому будущее ее остается открытым. Во всяком случае, таков урок всей предшествующей истории, и всякий, кто утверждает обратное, должен взять на себя бремя доказывания.

Все же я попытаюсь аргументировать свое утверждение, причем как раз на тех исторических примерах, которые, как принято считать, свидетельствуют о противоположном, т. е. о способности людей творить историю. Я хотел бы поговорить о четырех политических деятелях, которые, по общему убеждению, несомненно «творили историю»: о Марксе, Бисмарке, Гитлере и Рузвельте.

1. Маркс методически выступал против субстанциально-сущностного понимания истории, выявляя и разоблачая представление о ней как о «метафизическом субъекте» в словоупотреблении своих оппонентов[21]. Результаты теоретического осмысления истории у Маркса не сводятся к целеполагающей исторической утопии, которая принесла ему мировую славу. В гораздо большей степени его анализ исходит из фундаментального различения между деятельностью человека и тем, что фактически происходит на протяжении длительных промежутков исторического времени. На этом различении основан и его анализ капитала, и критика идеологии, направленная, в частности, против идеологов, насмешливо названных им «производителями истории»[22]. Поэтому вполне естественно, что именно Маркс, взглянув на современность как историк после своего поражения в 1848 году, прекрасно очертил границы, внутри которых история поддается воздействию: «Люди сами делают свою историю, но они делают ее не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые не сами они выбрали, а которые непосредственно имеются налицо, даны им и перешли от прошлого»[23]. Ясное понимание этого вопроса помогло Марксу сделать выводы относительно возможностей практической деятельности: как теоретик он полагал, что людям подвластна скорее политика, чем социально-экономические условия, в которых приходится ее осуществлять. Можно предположить, что влияние Маркса на мировую политическую практику объясняется не в последнюю очередь именно подобными положениями — таким пониманием исторического процесса, который позволяет снова и снова отодвигать вдаль утопический горизонт ожиданий[24]. Линия преемственности, идущая от Бебеля, Ленина и Сталина к Тито или Мао, может служить подтверждением сказанного.

2. Бисмарк. Нельзя не признать уникальность этой личности. Без дипломатического искусства Бисмарка Германская империя никогда бы не возникла, поэтому на него и по сей день возлагают ответственность за очевидные последствия этого события. Так думают даже те, кто отрицает роль личности в истории или теоретически выносит ее «за скобки». Правда, этим отрицанием они вторят самому Бисмарку, который никогда не соглашался с тем, что способен самостоятельно вершить историю. «Произвольное, определяемое лишь субъективными побуждениями вмешательство в историческое развитие всегда заканчивалось лишь срыванием незрелых плодов», — писал он в 1869 году прусскому посланнику фон Вертерну в Мюнхене. «Мы можем перевести часы вперед, но время от этого не потечет быстрее»[25]. Конечно, отрицание возможности творить историю, по замыслу Бисмарка, должно было помочь ему творить политику: он хотел успокоить Баварию относительно экспансионистских стремлений Пруссии, чтобы успеш нее продвигать дело объединения немецких земель. Поэтому вскоре он повторил свою мысль перед рейхстагом Северо-Германского союза, возражая против изменения конституции, которое он считал опрометчивым: «Хотя мое влияние на события, оказавшиеся для меня благоприятными, сильно переоценивают, все же никто не решится утверждать, будто я вершу (mache) историю»[26]. Но это была и не просто тактическая уловка. Бисмарк и в старости считал, что был прав в этом вопросе: «Делать историю, вообще говоря, невозможно, зато можно из нее понять, как руководить политической жизнью великого народа в соответствии с его развитием и историческим предназначением»[27]. Отказ от попыток планировать исторические процессы по сути означает принципиальное различение между политической деятельностью и данностью долговременных исторических тенденций. То и другое взаимосвязано, но полного совпадения быть не может. При всей разнице политических устремлений, оценок и ожиданий Бисмарка и Маркса в теоретических высказываниях о границах подвластности истории они на удивление близки друг к другу.

3. Гитлер и его приспешники обожали употреблять слово «история», заклиная ее как судьбу и одновременно обращаясь с ней так, словно она легко поддается воздействию (machbar). Однако несовместимые речения, порой встречающиеся у него в одной фразе, выдают внимательному взгляду свое идеологическое содержание. Так, во второй своей книге (1928) Гитлер писал: «Вечные ценности народа лишь под ударами кузнечного молота мировой истории становятся сталью, с помощью которой потом делается история»[28]. Другая фраза — произнесенная им во время выборов в ландтаг земли Липпе незадолго до 30 января 1933 года — показывает, что даже навязчивые идеи относительно будущего могут содержать тайный пророческий смысл: «В конечном счете, не имеет значения, сколько процентов немецкого народа делает историю. Главное в другом: мы — последние, кто делает ее в Германии»[29]. Невозможно яснее очертить пределы, в которых Гитлер был вынужден «делать» свою политику, воображая при этом, что делает историю. Он и действительно делал историю — но совсем в другом смысле, чем ему казалось.

Вряд ли нужно напоминать, что чем отчаяннее Гитлер стремился лично делать историю, тем грубее он ошибался в оценке своих противников и отпущенного ему времени. Пока Гитлер находился у власти, сроки соблюдения заключенных им договоров и данных обещаний становились все короче, а сроки, определявшиеся для достижения вожделенных целей, — все длиннее. Политика Гитлера находилась под постоянным давлением все ускоряющихся событий — в кричащем противоречии с пропагандистскими заявлениями о великих эпохах и о вечности, во имя которых он будто бы действует. Гитлер считал, что его воля сильнее реальности: в его отношении к историческому времени преобладал солипсизм. Но в любой истории не бывает меньше двух участников, а историческое время тем и отличается, что всегда ускользает из-под контроля. Бисмарк, понявший это, смог добиться успеха; Гитлер, не желавший этого признавать, — не смог.

4. Рузвельт. 11 апреля 1945 года этот великий антагонист Гитлера составил свое последнее послание к американскому народу. В нем он обозначил «единственный предел нашим завтрашним свершениям» — это «наши сегодняшние сомнения». В качестве задачи завтрашнего дня он указал «мир не просто как конец этой войны, но как конец всех военных начинаний — конец на все времена»[30]. Рузвельт не успел произнести это обращение. Он умер на следующий день. Но слова его сбылись, хотя и совсем иначе, чем он предполагал. Формула «конец всех военных начинаний» оказалась первым определением холодной войны. Последняя война не закончилась мирным договором — но с тех пор не было и «военных начинаний». Отныне войны, наполняющие мир горем, насилием и страхом, уже не являются собственно войнами. Это интервенции, акции возмездия, но чаще всего гражданские войны, которые начинаются будто бы с целью избежать атомной войны и которым именно поэтому не видно конца.

Возможно, сомнения в будущих свершениях, которые пытался развеять Рузвельт, отражали общее ощущение того, что в истории все обычно идет не так, как было задумано. Но, быть может, само проецирование надежд в будущее мешает их осуществлению. Non ut sit pax nolunt, sed ut ea sit quam volunt (Не того хотят они, чтобы не было мира, а того, чтобы он был таков, как им хочется)[31]. Для мира тоже нужны как минимум двое.

Я заканчиваю. Было бы неразумно полностью отказаться от современного речевого оборота «делать историю». Люди ответственны за те истории, в которых оказываются замешаны, независимо от того, лежит ли на них вина за последствия их действий. Нам приходится расплачиваться за несоизмеримость намерения и результата, и это придает выражению «делать историю» глубокий и важный смысл.

Падение Британской империи, неизбежность которого наш первый свидетель выводил из хода всех предшествующих историй, стало к нашему времени совершившимся фактом. Кто отважится объяснить этот длительный процесс, лишь ускоренный победой Британии над Германией в 1945 году, деяниями и поступками отдельных людей? Происходящее в результате человеческой деятельности — далеко не дело одного человека. Ирландия — последний фрагмент экспансионистского прошлого Британии, и сегодняшние британцы, похоже, никакими усилиями не могут отрешиться от своего застарелого наследия. Им приходится нести ответственность за ситуации прошлого, которых они сегодня не стали бы создавать — даже если бы могли. Тяжкие последствия экономической эксплуатации, политического порабощения и религиозного угнетения невозможно ликвидировать усилием воли.

Многие поколения людей активно или пассивно способствовали подъему этой крупнейшей мировой империи, пока лишь несколько — пытались воспрепятствовать распаду Pax Britannica. Технические и экономические условия сегодня таковы, что с маленького острова уже невозможно управлять судьбами континентов или оказывать на них сколько-нибудь существенное влияние. Сами британцы своей политикой и политической этикой, своими научными и техническими достижениями прокладывали пути к этим глобальным переменам, но история, которая в результате сложилась и свидетелями которой мы сегодня являемся, — эту историю «сделали» не они. Она свершилась наперекор многочисленным намерениям и поступкам, но также, конечно, — как их следствие.

В ходе истории всегда происходит (in der Geschichte geschiet) нечто большее либо меньшее, чем то, что было заложено в предпосылках. Это «больше» или «меньше» зависит от людей — хотят они того или нет. Но сами предпосылки от наших усилий практически не меняются, а если и меняются, то столь медленно и на столь долгий срок, что людям не удается непосредственно управлять или распоряжаться ими.



--------------------------------------------------------------------------------

[*] Reinhart Koselleck. Uber die Verfugbarkeit der Geschichte. In: Vergangene Zukunft: zur Semantik geschichtlicher Zeiten. 3. Aufl. Frankfurt am Main, Suhrkamp, 1979 // S. 260–277. (Прошедшее будущее. К вопросу о семантике исторического времени). Перевод с немецкого Марии Мироновой.

[**] terrae dominantis alumni — питомцы великой державы (Silius Italicus „Punica“, IV, 228). — Примеч. перев.

[1] John Chatwode Eustace. A Tour through Italy, exhibiting a View of its Scenery, its Antiquities and its Monuments: particulary as they are objects of classical interest and education: with an account of the present state of its cities and towns; and occasional observations on the recent spoliations of the French. Vol. 1–2. London 1813. Preliminary discourse. P. 31 ff.

[2] Цит. по: Gerhard Bauer. „Geschichtlichkeit“. Wege und Irrwege eines Begriffs. Berlin 1963. S. 2.

[3] «Будь история точной наукой, мы могли бы распознавать будущее государств. Однако нам это недоступно, поскольку историческая наука повсюду наталкивается на загадку личности. Историю вершат люди, мужи, такие как Лютер, Фридрих Великий и Бисмарк. Эта великая, героическая истина пребудет во все времена; а как получается, что каждый из этих людей появляется в нужное время и в нужном месте, — этого нам, простым смертным, понять не дано. Время воспитывает гения, но не создает его». Затем Трейчке, чтобы оставить место вариативности и свободе, добавляет, что сочетание внешних обстоятельств никогда не определяет с неизбежностью ход истории. Надо отметить, однако, что его теория, опирающаяся в данном месте на Гумбольдта, не исчерпывается этим постоянно цитируемым отрывком. Heinrich von Treitschke. Politik. Vorlesungen. Hrsg. von Max Cornicelius. 2 Bde. Leipzig, 1897. Bd. 1. S. 6.

[4] Ср. статью «Geschichte» в: Geschichtliche Grundbegriffe. Historisches Lexikon zur politischsozialen Sprache in Deutschland. Hrsg. von Otto Brunner, Werner Conze, Reinhart Koselleck. Bd. 2, Stuttgart 1975. S. 593–717, bes. S. 647 ff.

[5] Johann Th. Jablonski. Allgemeines Lekicon der Kunste und Wissenschaften. 2 Bde. Konigsberg/Leipzig 21748. Bd. 1. S. 386.

[6] Hofrat Bottinger. Erinnerungen an das literarische Berlin... In: Uberlieferungen zur Geschichte. Literatur und Kunst in der Vor- und Mitwelt. Hrsg. von Friedrich A.

[7] [F.W.G. Schelling]. Allgemeine Ubersicht der neuesten philosophischen Literatur. Philosophisches Journal 8 (1798). S. 145.

[8] Иммануил Кант. Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане. Положение второе, в: Иммануил Кант. Сочинения на русском и немецком языках. Т. 1. М., 1994. C. 85 (Immanuel Kant. Idee zur allgemeinen Geschichte in weltburgerlicher Absicht. Zweiter Satz).

[9] Иммануил Кант. Собрание сочинений в восьми томах. М., 1994. Т. 7. «Антропология с прагматической точки зрения», § 35. C. 209 (Immanuel Kant. Anthropologie in pragmatischer Absicht, § 35).

[10] Ср. также: Иммануил Кант. Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане. Положение седьмое; Он же. Собрание сочинений в восьми томах. М., 1994. Т. 7. С. 96. (Спор факультетов. II, § 2. ) (Der Streit der Fakultaten, II, 2. Abschnitt, 3 c).

[11] Иммануил Кант. Спор факультетов. II, § 2.
* Оптатив — грамматическая категория желательного наклонения глагола. — Примеч. ред.

[12] Иммануил Кант. Собрание сочинений в восьми томах. М., 1994. Т. 8. С. 149. «О неудаче всех философских попыток теодицеи» (Immanuel Kant. Uber das Mi.lingen aller philosophischen Versuche in der Theodizee).

[13] Иммануил Кант. «Антропология с прагматической точки зрения», § 35. С. 210.

[14] Richard van Dulmen. Der Geheimbund der Illuminaten. Stuttgart-Bad Cannstatt 1975.

[15] Adam Weishaupt. Geschichte der Vervollkommnung des menschlichen Geschlechts. Frankfurt und Leipzig 1788. S. 29.

[16] Ibid. S. 15, 27, 61 ff., S. 217. «Geschichte der Vervollkommnung» — наиболее показательное в социально-историческом плане и в теоретическом отношении лучшее произведение Вейсгаупта, написанное уже в Готе, в эмиграции. О его более ранних взглядах см.: R. Koselleck. Kritik und Krise. Frankfurt 1973. С. 49 ff.

[17] Clemens Th. Perthes. Friedrich Perthes’ Leben. Gotha 61872. Bd. 3. S. 23.

[18] Ibid. S. 271 f.

[19] Wilhelm Schulz. Die Bewegung der Produktion. Zurich/Wintrthur 1843. S. 155 f.

[20] Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Издание второе. Т. 20. М., 1961. С. 295 (Friedrich Engels, Herrn Eugen Duhring Umwalzung der Wissenschaft. MEW (=Marx/Engels, Werke. Hvsg. vom Institut fur Marxismus-Leninismus beim ZK der SED, 39 Bde., und 2 Erg. — Bde., Berlin (1958–1971), Bd. 20 (1962), S. 264).

[21] Маркс К. и Энгельс Ф. Святое семейство, или критика критической критики // Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Издание второе. Т. 2. М., 1955. С. 87 (Marx/ Engels. Die heilige Familie oder Kritik der kritischen Kritik (1843). MEW, Bd. 2 (1957), S. 83. f).

[22] Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Издание второе. Т. 3. М., 1955. С. 48. (Marx/Engels. Die deutsche Ideologie. Berlin 1953, S. 47).

[23] Карл Маркс. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта // Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Издание второе. Т. 8. М., 1955. С. 119 (Karl Marx. Der achtzehnte Brumaire des Louis Bonaparte. MEW, Bd. 8, S. 115).

[24] Ср. охотно цитируемое советскими авторами сочинение Г. В. Плеханова «О роли личности в истории» (Г. В. Плеханов. Избранные философские сочинения в пяти томах. М., 1956. Т. II. С. 300–334), а также: Jurgen Kuczynski. Der Mensch, der Geschichte macht. Zeitschrift fur Geschichtswissenschaft. Jg. 5 (1957). S. 1–17.

[25] Bismarck. Werke in Auswahl, Bd. 4. Hrsg. von E. Scheler, Darmstadt 1968. S. 309 (Friedrichsruher Ausgabe 6 b, № 1327), Erla. 26.2.1869.

[26] Ibid. S. 330 (Friedrichsruher Ausgabe 11. S. 37 ff.), речь 16.4.1869.

[27] Обращение к делегации Йенского Университета, 20.7.1892. Bismarck und der Staat. Ausgewahlte Dokumente. Hrsg. von H. Rothfels, 2. Auflage, Stuttgart, s. a., S. 86 (I. Auflage, Munchen 1925) (Friedrichsruher Ausgabe 13, S. 468 ff).

[28] Hitlers zweites Buch. Hrsg. von Gerhard L. Weinberg. Stuttgart 1961. S. 138.

[29] Hitler. Reden und Proklamationen 1932–1945. Hrsg. von M. Domarus. Munchen, 1965. Bd. 1/1. S. 176, речь 4.01.1933.

[30] Roosevelt spricht. Die Kriegsreden des Prasidenten. Stockholm 1945. S. 370 ff. Botschaft zum 13.4.1945, verfasst am 11.4.1945.

[31] Творения Блаженного Августина Епископа Иппонийского. Киев, 1906. Ч. 8. С. 126 (О граде Божием. Книга XIX, глава 12). Augustinus De Civ. Dei XIX, 12. Ср. также: Ferdinand Fellmann. Das Vico-Axiom. Der Mensch macht die Geschichte. Freiburg/Munchen 1976. Название книги дает неправильное представление об истории
понятия, однако это важное для нашей темы систематическое историко-философское исследование. Это относится также к другой книге: Rainer Specht. Innovation
und Folgelast. Beispiele aus der neueren Philosophie- und Wissenschaftsgeschichte. Stuttgart-Bad Cannstatt, 1972. Ср. также раздел „Geschichte, Geschichtsphilosophie und ihr Subjekt“ и приложения к нему в сборнике статей: Geschichte — Ereignis und Erzahlung. Hrsg. von R. Koselleck und W. D. Stempel, Munchen 1973 (Poetik und Hermeneutik V).


==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:52:14

Павел Уваров. История, историки и историческая память во Франции (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=949

иCтория, историки и историческая память во франции

Павел Уваров
версия для печати
обсудить в конференции

Приехавшего из Франции обычно спрашивают: «Ну, что теперь носят в Париже?» Не знаю, что ответите вы. Мне, например, всегда хочется сказать, что зимой в одежде парижанок преобладают черные и темно-зеленые тона, что африканки одеваются ярко, барышни из Магриба носят хиджабы, но в сочетании с миниюбкой, что мужчины не носят головных уборов, хотя явно мерзнут, — только изредка встречаются пожилые арабы в меховых шапках-пирожках.

А вообще носят разное, как кому удобнее и привычнее.

Но ваш собеседник хочет чего-то иного: он знает, что французы одеваются от Кардена и предпочитают духи «Шанель № 5», и ожидает подтверждения именно этой информации.

Примерно такого же предсказуемого ответа ждут на вопрос о французской историографии: французы, мол, поголовно занимаются историей ментальностей, постмодернистскими интерпретациями или историей памяти. На самом же деле кто-то во Франции по-прежнему занимается историей ментальностей, ктото сочиняет биографии великих личностей, веруя в то, что история пишется по источникам и оперирует раз и навсегда установленными историческими фактами, кто-то объясняет другим, что история — это чистый вымысел, кто-то (таких большинство) вообще не склонен рефлектировать по поводу того, как нужно писать историю, а просто ее пишет.

Словом, пишут кто как, как кому удобнее и привычнее.

Но такой ответ мало кого удовлетворит.

Поэтому стоит рассказать о том, как сложилась современная историографическая ситуация. Это может быть небесполезно — ведь Франция во многих отношениях остается для нас (и не только для нас) образцом, предметом для подражания.

Историю во Франции писали очень давно, как минимум со времен Григория Турского, сочинившего в VI веке от рождества Христова свою «Историю франков». Но к нашей теме удобно приступить начиная с первой половины XIX века, с эпохи романтизма — периода, когда общество, вступившее на путь индустриализации, впервые осознало, что старый мир исчез окончательно и больше не вернется. История была тогда чрезвычайно популярным чтением — зачитывались историческими пьесами, романами и «хрониками» (тем, что позже будет называться histoire romancee). Историю преподавали в Высшей нормальной школе — заведении, которое по замыслу Наполеона было призвано готовить школьных преподавателей, но в конечном счете стало питомником интеллектуальной элиты. На лекции по истории в Сорбонне собиралась самая широкая публика, не только студенты. После разрушительной революции французы осознали необходимость сохранения памяти нации: была создана система Национальных (а также департа ментальных и муниципальных) архивов, система публичных музеев, появилась сама концепция «национального культурного достояния». Для обслуживания этих институтов были нужны специалисты, и в 1821 году возникла знаменитая Школа хартий, готовившая архивистов-палеографов, которые могли датировать и разбирать любые рукописи не хуже старорежимных монахов из конгрегации св. Мавра. Это занятие оказалось престижным — для отпрысков дворянских родов описание деяний великих предков считалось не менее достойным делом, чем военная карьера. В провинциальных городах как грибы росли свои исторические общества, где задавала тон местная верхушка, включая духовенство, сохранявшее свои традиции историописания. Но наибольшей популярностью пользовались все же либеральные историки из бывших журналистов: Огюстен Тьерри и его брат Амадей, Франсуа Гизо, позже Жюль Мишле, Эдгар Кинэ, Адольф Тьер. Они писали историю французской нации, причем понимали ее как историю государства (или историю успехов третьего сословия).

Определить единые принципы, которыми руководствовалось это поколение историков, трудно. Одни, как Гизо, писали сухо, стремясь прочертить основные событийные линии и вывести некие исторические закономерности, у других стиль был сугубо пафосным. Мишле призывал опираться только на источники и черпать в них вдохновение (ему, директору Национальных архивов, это было особенно легко); однако его описание исторических событий, в частности — событий Французской революции, изобилующее поэтическими метафорами, трудно назвать научным в более позднем смысле этого слова. В большинстве случаев он цитировал источники лишь для того, чтобы украсить свое сочинение яркими иллюстрациями.

Некоторые историки (скажем, Виктор Кузен, чьим именем названа улица, на которой расположен главный вход в Сорбонну) ориентировались на философскую традицию Гегеля. Но по большей части историки не выказывали своих философских предпочтений открыто. Им мог импонировать призыв Леопольда фон Ранке: выяснять, как «было на самом деле». Сколько саркастических замечаний впоследствии вызвала эта фраза! Но никто так и не доказал, что историк должен стремиться к обратному. Тем более что слова Ранке были направлены не против тех историков, кто хочет исследовать более глубокие проблемы, а против философов, предписывающих истории играть роль «учительницы жизни» или же иллюстрировать метафизические истины. Нет, история ценна и важна сама по себе. В этом сходилось большинство французов первой половины XIX века, видевших в истории и развлечение, и оружие для защиты одной из политических позиций: роялистской, бонапартистской, орлеанистской, якобинской или какой-нибудь иной.

Во второй половине XIX века французы еще глубже осознали важность истории. Но в это время она стала уже не столько аргументом в партийной борьбе, сколько средством обретения и укрепления национальной идентичности.

Еще во времена Второй империи говорили, что историю надо сделать настоящей наукой, как в Германии. Там ей обучали на особых семинарах, тогда как во Франции история была традиционно представлена лишь открытыми публичными лекциями. В 1868 году в Париже была основана особая Высшая школа практических исследований, в составе которой имелась историко-филологическая секция. Ее создатели противопоставляли свой подход пустому красноречию прежних историков-лекторов, они работали с документами на практических семинарах, в лабораториях, ставя при этом главной целью приращение научного знания, — за образец были взяты методы естественно-научных дисциплин, выводящих общие законы на основе опытного наблюдения.

Вскоре, как известно, немецкий школьный учитель, воспитанный университетским профессором по методике Ранке, выиграл сперва битву при Садовой у австрийцев, а потом и у французов под Седаном. После этого уже никого не надо было убеждать в превосходстве нового метода изучения истории. Университеты, насколько это позволяли условия французской сверхцентрализации, были приближены к немецкой модели, и истории начали учить как науке, опираясь на семинары закрытого типа. Историком отныне мог стать лишь тот, кто уже доказал, что своей работой способствовал накоплению нового исторического знания. Начали издаваться профессиональные исторические журналы. Французы и раньше издавали источники, но теперь этому делу был придан строгий научный характер и широчайший размах государственного предприятия (показательно, что изданные в то время объемные зеленые тома документов по истории Парижа до сих пор украшают даже наши библиотеки[1]).



Такой была Третья республика, которую часто называют «республикой профессоров». Профессорам удалось многое.

Потеснив историков-любителей, они создали профессиональную среду, замкнутую и — благодаря кооптации и семейной преемственности — самовоспроизводящуюся. Знаменитые отцы-основатели «Анналов» были детьми университетских преподавателей. В этот период была проложена столбовая дорога для французско го интеллектуала: добротное домашнее воспитание, обучение в хорошем коллеже и лицее, поступление после сложных испытаний в Высшую нормальную школу, что на улице Ульм, затем годы ассистентства и защиты диссертаций, университетская кафедра (на первых порах в провинции, а потом и в Сорбонне) и, наконец, в идеале — место профессора Коллеж де Франс. Собственно, дорога эта практически не изменилась до сего времени. Разве что надо сюда добавить еще и признание в Америке — необходимый элемент полного успеха.

Чаще всего историков этой эпохи, выработавших для своей дисциплины достаточно строгие критерии научности, называют «позитивистами». Но многие изних были бы скорее огорчены тем, что их приниа мапюостл ездователей Огюста Конта. Некоторые (впрочем, далеко не все и даже не большинство) действительно уподобляли историю естественным наукам: геологии и химии (как Фюстель де Куланж), биологии (как Ипполит Тэн). Однако до построения «законов истории» или «законов общественного развития» дело не доходило. Речь шла о другом — историки, используя научные (в их понимании) процедуры, стремились получить некое позитивное знание. «Позитивное» было антонимом «спекулятивному», «умозрительному». Позитивное знание опиралось на позитивные факты, подтверждавшиеся документами, аутентичность которых в свою очередь была подтверждена строгими процедурами исторической критики. Такие факты почитались объективными, и профессиональному историку также предписывалось быть объективным, работая «без гнева и пристрастия», избегая всякой партийной или национальной предвзятости. В связи с этим установилось негласное правило: солидный историк не вправе изучать период, отстоящий от него менее чем на 50 лет. О более близком времени могли писать разве что журналисты.

Мы, наученные блестящими гуманитариями позднейшей эпохи, сочтем такую убежденность наивной. Нам ясно доказали, что исторического факта как объективной реальности не существует, что и теории, и факты суть лишь языковые конструкты, что субъект исследования неотделим от объекта, что история — это род беллетристики и на статус науки претендовать не может. Но странное дело: большинство историков и теперь продолжает опираться в своей работе на те же профессиональные критерии и руководствоваться теми же этическими нормами, которые были выработаны их коллегами во второй половине XIX века.

А историки того времени стремились прежде всего к тому, чтобы быть точными и осторожными в своих выводах. Пафос Мишле или Тьерри им претил, и они любили уличать своих предшественников в ошибках. Методологическим манифестом эпохи стало «Введение в изучение истории» Шарля-Виктора Ланглуа и Шарля Сеньобоса, — учебник, имевший успех и за пределами Франции. Изданный в 1898 году, он уже через год был переведен в России — сейчас бы такую скорость перевода (при очень неплохом качестве)! Авторы описывали необходимые этапы работы историка: отбор документов и их классификацию, внешнюю критику (определение аутентичности) и внутреннюю (герменевтику). При этом они настаивали на отличии истории от других наук, отмечая субъективный характер исторических источников как памятников психологической реальности и призывая историка быть крайне осторожным в выводах. Не отвергая в принципе возможность обобщений, эти историки-методисты обычно говорили, что время для обобщений еще не пришло. «Задавать себе вопросы очень полезно, но отвечать на них очень опасно», — иронически цитирует Марк Блок своего «дорогого учителя Шарля Сеньобоса», поддевая при этом и его, и его коллег, опасающихся мыслить проблемно[2].

Блок смеялся над этим типом сверхосторожного историка, воплощенным в образе Сильвестра Боннара из одноименного цикла произведений Анатоля Франса. Боннар — книжный червь, который состарился, собирая манускрипты для своей «Истории аббатов Сен-Жерменского монастыря», так и не доведенной им до конца. Ну и что же? Да, Боннар не ставил перед собой глобальных задач, не строил смелых гипотез. Однако человеком он был добрым, охотно помогал другим, и вреда от него уж точно не было. По-моему, быть похожим на Сильвестра Боннара — комплимент, который еще надо заслужить. Кстати, этот комплимент заслужил всей своей жизнью и сам Марк Блок. Да и не было ли в его подтрунивании над почтенным эрудитом оттенка самоиронии?

Труд Ланглуа и Сеньобоса был воспринят неоднозначно. Многим он показался слишком сциентистским, слишком строгим (об этом походя писал и такой философски мыслящий русский историк, как Л. П. Карсавин). Молодая социология в лице Франсуа Симиана, ученика Дюркгейма, и Анри Бера обрушилась на «историзирующую историю», описательную, ориентированную на единичное и тем самым отказавшуюся от поиска закономерностей. Действительно, в этот период наиболее ценились именно событийная, политическая история, живописавшая деяния великих личностей, а также история институтов и история права. Однако к началу XX века уже обозначился интерес к истории экономической и социальной.

В целом историкам этой эпохи, которая стала для них поистине «прекрасной» (belle epoque), удалось ввести в научный оборот весь основной корпус источников, воссоздать канву всех крупных исторических событий. Если вы не владеете иностранными языками, но непременно хотите узнать, что произошло с молодым Людовиком IX в 1227 году, то надо обратиться к «Всемирной истории» Лависса и Рамбо, переведенной еще до революции. Из других, более поздних работ можно узнать многое и о социально-политической подоплеке тогдашних событий, и об их возможных символических истолкованиях, и о библейских параллелях в текстах, где они описываются, и даже о том, насколько историки Третьей республики уступают проницательностью современному автору. Многое, кроме одного: что же именно случилось в 1227 году?

Жорж Дюби, писавший в 1973 году о Бувинской битве начала XIII века, оправдывался: «Все уже сказано, и сказано хорошо, между 1856 и 1914 годом. Все уже сказано, и сказано хорошо, о том, как происходила эта битва, и о той сети интриг, для которой эта битва явилась одновременно и результатом и отправной точкой развития. Это освобождает от необходимости здесь вновь в том же духе анализировать источники и предпринимать их исследование: ничего нового из этого не выйдет»[3]. Нетрудно догадаться, что мэтр французской медиевистики сумел все же найти новый ракурс исследования. Но как бы то ни было, в словах Дюби звучит невольное, а потому — высшее признание заслуг историков периода Третьей республики, создавших фундамент для его работы.

При всем своем искреннем стремлении к объективности эти историки, непрерывно повествуя о прошлом их главного героя — французского народа, вполне осознанно творили миф, призванный сплотить нацию. Их миссия даже немного походила на священнодействие — недаром библиотеки, архивы и роскошные учебные залы университетов той эпохи напоминают храмы. История в их описании сохраняла и даже усиливала свой целенаправленный, телеологический характер. В создаваемом мифологическом пантеоне причудливым обра зом сочетались вождь галлов Верцингеториг, император Карл Великий, мятежный купеческий прево Этьен Марсель, Людовик Святой и Жанна д’Арк, Ришелье и революционный маркиз де Лафайет. Эта история внушала уважение к государству и нации, приписывая им чуть ли не извечное существование, она удачно соединяла, казалось бы, взаимоисключающие традиции — монархическую и республиканскую, она была в меру антиклерикальна и рационалистична, отличалась верой в прогресс и гуманистические идеалы.

Разоблачать мифы республиканской историографии — не особенно сложная, приятная и в известной степени необходимая работа любого историка, занимающегося сейчас историей Франции. Но само по себе создание великой саги национальной истории было неоценимой заслугой Третьей республики. Эта сага наделяла француза своеобразным «гирокомпасом», надежным механизмом ориентирования, благодаря которому можно было отличать «реакционное» от «прогрессивного» (пусть даже «прогрессивного лишь в конечном счете»), можно было определять вектор движения истории, связывающей прошлое, настоящее и будущее.

Огромную роль в ее создании сыграл уже упомянутый Эрнест Лависс, автор и редактор 27-томной истории Франции («Большого Лависса») и других многотомных изданий, но также «Малого Лависса» — серии учебников для начальной и средней школы. За свои неоспоримые заслуги Лависс был назначен руководителем Высшей нормальной школы. Фольклор «нормальенов» увековечил его образ: золотые рыбки, живущие в фонтане во дворе школы со времен его директорства, до сих пор именуются «эрнестами».

Историкам этой эпохи удалось также разрешить щекотливый вопрос: сочетать неизбывный национализм (патриотизм) с требованиями беспристрастности и объективности. По мнению основателя «Исторического журнала» Габриеля Моно, историк является вместилищем традиций своего народа и традиций всего человечества. Будучи ремесленником, работающим над национальной памятью, историк не может и не должен от нее отстраняться. Напротив, он «лучше всех осознает тысячи нитей, которые связывают нас с нашими предками». Любовь к Родине, поддержанная наукой, порождает не слепой и агрессивный национализм, но служит «прогрессу всего рода человеческого»[4].

Как бы то ни было, битву на Марне немецкому учителю уже не удалось выиграть: видимо, французский учитель, вооруженный «Малым Лависсом», оказался на той же высоте, что и его немецкий коллега. Кстати, и в русской гимназии или реальном училище учитель истории так же хорошо знал свое дело. Беда только в том, что нижние чины нашей армии в гимназиях не обучались, а в церковноприходских школах истории не преподавали даже по Иловайскому. Быть может, недостаточная убежденность русских солдат в исторической справедливости войны и привела к тому, что на Восточном фронте дела у немцев пошли намного лучше, чем на Западном.

Все же миллионные потери оказались слишком высокой платой за победу, и после Первой мировой войны старая модель истории отчасти утратила свою привлекательность. Недаром Поль Валери осудил историю за то, что она помогает национализму политиков, который оборачивается войнами, и назвал ее «самым опасным продуктом, вырабатываемым химией человеческого интеллекта». Французские историки не могли оставаться такими же, какими были до войны.

Играл свою роль и общий кризис науки, вызванный научной революцией начала XX века, а также неокантианское влияние на гуманитарное знание. В образовательных структурах наблюдался застой: новых мест создавалось все меньше, а сильно постаревшее первое поколение профессиональных историков не спешило уступать свои места молодым. Исключение составлял вновь созданный университет в только что отвоеванном Страсбурге, где правительство решило создать своего рода «витрину» современной французской науки. Там были собраны перспективные и сравнительно молодые кадры: Морис Хальбвакс (социолог дюркгеймовской школы, прославившийся своими исследованиями социальной памяти), психолог Шарль Блондель, историки Люсьен Февр, Марк Блок, Жорж Лефевр и другие. Именно в Страсбурге в 1929 году начал издаваться журнал «Анналы экономической и социальной истории». Его издатели стремились сделать то, что не удалось Симиану, — превратить историю в социальную науку, отвечающую на вопросы, которые ставит время, ликвидировать трагическое отставание французской историографии, обнаружившееся в условиях научной революции. Многие авторы, публиковавшиеся в журнале, придерживались левых взглядов, некоторые находились под влиянием компартии. Движению «Анналов» было суждено большое будущее, но в 30-х годах оно еще оставалось маргинальным явлением — подавляющее большинство историков жило по иным, традиционным законам, с которыми, кстати, отцам-основателям «Анналов» приходилось считаться, играя по существующим правилам.

Традиционная историография продолжала господствовать, отчасти воплощаясь в фигуре престарелого Шарля Сеньобоса, опубликовавшего в 1933 году свою «Искреннюю историю французской нации». Этот труд, осмеянный Люсьеном Февром, сейчас оценивается французскими историками как смелая попытка создания крупного исторического полотна[5]. О влиятельности традиционной концепции истории говорит и фраза из «Введения» к «Апологии истории» Марка Блока, где тот вспоминает, как в день вступления немцев в Париж один из окружавших его французских офицеров пробормотал: «Так что же, история нас обманула?» Вдумаемся: в сознании офицера, собиравшегося воевать, явно господствовали ориентиры истории по Лависсу, и только внезапность «странного поражения» заставила его усомниться в привычных представлениях об истории и ремесле историка.

Впрочем, бастионы «истории по Лависсу» были атакованы не только «слева», со стороны «Анналов», трактовавших историю как социальную науку, но и «справа». Никогда не пресекавшаяся монархическая традиция была представлена в это время трудами Пьера Гакзота и его последователей, противопоставлявших соблазнам современного мира ценности Старого порядка. Эта программа привлекла, например, молодого Филиппа Ариеса, который позже прославился исследованиями в области истории ментальностей, а в те годы был близок к Шарлю Морассу, одному из идеологов ультраправых. Ариес даже какое-то время возлагал надежды на вишистский режим, видя в нем особый исторический проект, призванный вернуть утраченную гармонию патриархального мира[6] (о своеобразном традиционалистском «месседже» вишистской идеологии можно судить по любопытному архитектурному памятнику — реставрированному в 1940 году замковому ансамблю в городе Жьен на Луаре). Однако традиционализм вишистов не оправдал и самых скромных надежд; к тому же режим быстро скомпрометировал себя соучастием в нацистских преступлениях…

Итак, если в Советском Союзе и Германии (сперва Веймарской, а затем нацистской) открыли новую модель историописания, то во Франции старые традиции все же преобладали, хотя и утратили монополию. Да и после Второй мировой войны эти традиции оставались живы, и Луи Альфан (давний соперник Марка Блока) издал в подражание Сеньобосу свое «Введение в историю», не забыв подчеркнуть, что родную науку надо защищать от нападок, ибо «полезность исторических исследований никогда еще не оспаривалась столь ожесточенно, как теперь».



Но хотя студентов Сорбонны еще долгие годы учили писать историю по пособиям Сеньобоса и Альфана, вне школьных и университетских стен Люсьену Февру и его преемнику Фернану Броделю все же удалось утвердить свое направление в качестве доминирующего. На их стороне был и героический ореол расстрелянного гитлеровцами Блока, и репутация «бунтарей» и «левых», подкрепленная мощным послевоенным влиянием марксизма. Вместе с тем они умели находить общий язык с властью и, что немаловажно, добились благосклонности американских фондов (в частности, фонда Рокфеллера, предложившего нечто вроде «плана Маршалла» для европейских социальных наук). Истории Броделя удалось потеснить в этой конкуренции столь серьезных соперников, как социология Жоржа Гурвича и структурная антропология Клода ЛевиСтроса. Борьба велась не только за деньги фондов, но и за право истории выступать в качестве дисциплины, объединяющей гуманитарные науки. Материальным выражением этих успехов был рост влияния и тиражей «вторых Анналов» (как называют их историографы), а также создание особой шестой секции Высшей школы практических исследований, позже ставшей Высшей школой исследований по социальным наукам.

Разумеется, все эти успехи базировались на солидных научных достижениях. Славу Броделю принесло его «Средиземноморье в эпоху Филиппа II» — фундаментальное исследование, в котором было сформулировано представление о времени «большой длительности», времени почти неподвижных, медленно меняющихся структур (аграрный пейзаж, типы семейной организации), времени «средней протяженности» (торговые пути, государственные структуры) и истории кратковременной, событийной[7]. Взор новичка, впервые глядящего на море, прикован к пене на гребнях волн, но опытный моряк знает, что все зависит от глубинных течений, — точно так же историки предшествующих поколений слишком увлекались внешним, событийным рядом, пеной политических катаклизмов, между тем как по-настоящему понимать события может лишь тот, кто знает их истинные, глубинные, читай — экономические и социальные причины.

Схожим был подход и Эрнеста Лабрусса, ученика Франсуа Симиана, блестящего педагога, подготовившего несколько поколений историков. Начав с экономической истории[8], Лабрусс перешел затем к истории социально-политической, вскрыв, как он считал, подлинные причины Французской революции, заключавшиеся в совпадении нескольких конъюнктурных кризисов с кризисом структурным. Именно он предложил делить историю на три уровня: «экономики», «общества», «цивилизации». История на этих трех уровнях течет с разной скоростью. Быстрее всего — на уровне экономики; социальные структуры изменяются медленнее, лишь постепенно уступая требованиям экономики; еще медленнее трансформируются идеология и культура, выступающие чаще всего в роли тормоза, лишь задним числом реагируя на изменения, происходящие сперва в экономической, а затем и в социальной жизни. Эта весьма внятная и стройная концепция на долгие годы была запечатлена в подзаголовке «Анналов», которые с 1946 по 1992 год именовались так: «Анналы. Экономики. Общества. Цивилизации».

Таким образом радикально разрешался спор между Сеньобосом и Симианом. История — это не группировка единичных фактов политической жизни, событий и биографий королей или президентов, а социальная наука о наиболее общих, повторяющихся общественных явлениях. Мастерство историка проявлялось теперь не столько в способности осуществить внешнюю и внутреннюю критику документа, сколько в разработке научно обоснованного вопросника, при помощи которого можно было бы формализовать материал, удалить все случайное, единичное, связанное с локальным контекстом, а затем построить серии данных, относящиеся к истории «большой длительности», анализировать социальные структуры, экономические процессы. Такая история, изобилующая таблицами и графиками, считалась «научной», в отличие от истории традиционной — «историзирующей», «событийной».

Движение, рассматривавшее историю как социальную науку и теперь уже неоспоримо возглавляемое «Анналами», совпало во времени с очередным бурным ростом численности студентов и созданием новых преподавательских мест. Вместе с тем появилась и новая, ранее почти неизвестная разновидность историков, которые не были ни университетскими преподавателями, ни архивистами, но работали в научно-исследовательских лабораториях и центрах. Хотя многие историки все еще предпочитали писать по старинке (или, во всяком случае, руковод ствуясь иными методологическими принципами), а «национальный миф» Лависса сохранял свои позиции по крайней мере в школьном образовании, это был золотой век «Анналов». Тиражи журнала росли, ширилась его международная слава, а изобретательные американцы придумали термин: «школа Анналов». Когда же за границей произносили слова «история a la francaise», то было ясно, что речь идет о «социальной», т. е. о «научной», истории.

Некоторые изменения произошли на рубеже 60–70-х годов. Франция перестала быть колониальной империей; стало очевидно, что она покидает и клуб великих держав; стремительно изменился облик страны: деревни обезлюдели при жизни одного поколения, а студенческая революция мая 1968 года бросила вызов обществу потребления и традиционным образовательным структурам. Все это влияло на сознание историков. Главной переменой было заметное охлаждение к идее прогресса. Победа Броделя в соперничестве с антропологией Леви-Строса оказалась в некотором роде пирровой: новое поколение историков ринулось осваивать исследовательские территории, ранее бывшие уделом антропологов. Один за другим последователи Броделя и Лабрусса обращались к изучению обычаев, сопутствующих рождению, женитьбе и смерти; предметами их исследования становились тело, сексуальная жизнь, культура еды, картина мира в сознании простых людей. Причем с этой точки зрения изучались не только общества, затерянные где-нибудь в бразильской сельве, но и сама Франция. Книга Э. Ле Руа Ладюри о Монтайю, окситанской деревушке XIV века, где пустила корни ересь катаров, неожиданно стала бестселлером[9]. Это произошло вовсе не потому, что читателя заинтересовали перипетии борьбы церкви против еретиков, — его привлекало к этой книге то, что автор восстанавливал полную картину повседневной жизни крестьян, от их представлений о загробной жизни до содержания доверительных бесед кумушек, вычесывающих друг у друга насекомых.

В то же время не слабела вера историков в количественные методы — вера, подкрепленная стремительным развитием вычислительной техники. Оказалось, что можно не только строить графики колебаний хлебных цен, но и описывать, например, изменение представлений о смерти на основании массового анализа завещаний. Историки нового поколения Ж. Ле Гофф, Ле Руа Ладюри, Марк Ферро, Андре Бюргьер и др., возглавившие новую редакцию «Анналов» («третьи Анналы»), сравнительно со «вторыми Анналами» больше увлекались историкоантропологическими сюжетами, изучением ментальностей, стремились безгранично расширить «территорию историка». Они усилили тенденцию, давно присущую «Анналам»: еще Марк Блок писал, что историк должен не строить для себя башню из слоновой кости, где он вдали от шума современности будет «объективно» изучать прошлое, но, напротив, интересоваться вопросами, волнующими современников, и задавать эти вопросы изучаемой эпохе, выступать в роли переводчика в диалоге прошлого и настоящего, чтобы помочь обществу лучше понять себя. Книга о Монтайю была и реакцией на стремительное исчезновение мира французского крестьянства, и ответом на активное движение окситанских автономистов, настаивавших на особом историческом пути французского Юга, насильственно ассимилированного Севером в ходе борьбы с еретиками. Дебаты вокруг книги Филиппа Ариеса, посвященной детям и восприятию детства при Старом порядке[10], были в известной степени созвучны спорам о снижении до 18 лет возрастного ценза для избирательного права (не отдаем ли мы решение судеб Франции в руки детей? начиная с какого возраста ребенка можно считать взрослым? и т. п.). В дискуссиях историков о контрацептивных практиках и сексуальной жизни французских средневековых крестьян можно было находить параллели к полемике левых и правых о свободной продаже противозачаточных пилюль.



Традицию «Анналов» всегда характеризовал отказ от строго сциентистского стиля изложения, но у представителей «третьих Анналов» эта черта была гипертрофирована, их труды изобиловали «пиротехническими эффектами», интригующими поворотами темы, броскими заголовками, неожиданными аллюзиями — все это обеспечивало внимание широкой читательской аудитории и часто определялось как «возврат к традициям Мишле». Историки все больше напоминали звезд шоу-бизнеса. Они вели постоянные передачи на телевидении (как, скажем, Жорж Дюби с его циклом «Время соборов»), к ним приходила международная слава — показательным примером здесь может служить запоздалый перевод шести (!) книг медиевиста Жака Ле Гоффа на русский язык. В 1980 году, во время своей триумфальной поездки по Соединенным Штатам, Ле Руа Ладюри читал лекцию в одном из колледжей Восточного побережья. В аудиторию, рассчитанную на 200 мест, набилось вдвое больше слушателей. Внезапно отказал микрофон, слова докладчика могли расслышать только сидевшие в первых рядах. Однако никто не покинул зала: ведь собравшихся привлекала не проблематика аграрной истории, а харизма знаменитого ученого.

Поколение «третьих Анналов» без ложной скромности нарекло себя «новой историей» или «новой исторической наукой» — впрочем, не афишируя разрыва с поколением Броделя — Лабрусса, подчеркивая, что они по-прежнему заняты написанием «тотальной истории». Однако сам Бродель в 1985 году с горечью констатировал «огромный разрыв», возникший между ним и его наследниками, полностью упустившими перспективу этой «тотальной истории» из виду.

Действительно, уже в 1971 году Пьер Нора основал новую издательскую серию, назвав ее «Библиотека историй». Непривычное множественное число указывало на распыление предметного поля «новой истории», обернувшегося теперь бесконечным множеством изучаемых объектов[11]. Величественная река истории дробилась на очаровательные ручейки, все дальше разбегавшиеся друг от друга. Позже, уже в середине 80-х, французский историограф Франсуа Досс резюмировал этот процесс в характерном названии своей книги: «История в осколках»[12].

С историей действительно происходило что-то необычное. Успехи «новых историков» привели, наконец, к тому, что национальный миф Лависса рухнул и на уровне школьного образования. История в школе перестала быть рассказом о событиях и о великих личностях — но результаты не радовали. «Нашим детям больше не преподают историю!» — так в 1979 году назвал свою статью в «Фигаро» Ален Деко, положив начало шумным дебатам о школьной истории, исчезавшей из программ и из памяти французских лицеистов.

Начался массовый пересмотр историографических мифов, и привычные «гирокомпасы» быстро вышли из строя. Французы с удивлением увидели, как развеиваются голлистская и коммунистическая версии истории Второй мировой войны: легенда о Франции оккупированной, но не признавшей поражения, Франции сражающейся, ушедшей в маки.. Постепенно выяснялось, что большинство населения в 1940 году если не с энтузиазмом, то с облегчением узнало о быстром выходе Франции из войны и поддержало маршала Петена и правительство Виши, выдававшего евреев нацистам. В то же время так называемые историки-ревизионисты (их еще называли «негационистами», т. е. «отрицателями») задавали встречный вопрос: «А вообще был ли холокост и газовые камеры? Не является ли это очередным мифом?»

Меняла свое отношение к войне и еврейская община Франции. Если раньше память жертв депортации чтилась как память граждан Франции, погибших за свою страну и при этом бывших евреями, то теперь — как уничтоженных нацистами евреев, которые при этом были гражданами Франции.

Выяснилось, что история не едина, а распадается на память разных этнических и социальных групп. Французские цыгане выдвигали свою версию депортации по расовому признаку. Но этого мало: в Вандее выдвигали свою версию Французской революции, обернувшейся «франко-французским геноцидом». Бретонцы оплакивали битву при Сент-Обен-дю-Кормье, положившую конец независимости Бретани, и впервые развернули в Париже «gwenn ha du»— бело-черное бретонское знамя.

В 1978 году вышла нашумевшая книга Франсуа Фюре «Постижение Французской революции», в которой он разрушал святая святых французского исторического сознания — традиционное представление о Французской революции как закономерном политическом следствии социально-экономических причин и демонстрировал идеологическую ангажированность господствующих «якобинских» версий революционной истории.

Не могли не смутить историков и эпистемологические дискуссии 70-х годов. Сперва философы, а затем и некоторые историки поставили под сомнение утвердившееся понимание истории как социальной науки. Среди критиков выделялись голоса Раймона Арона и Мишеля Фуко, стремившегося доказать, что исто рики наивно полагают самоочевидным существование объективных социальных структур и понятий, которые на деле являются если не творением чьей-то злой воли, то во всяком случае результатом целенаправленного вмешательства в социальную практику.

Исторической реальности, которую ученому лишь надлежит старательно описать, в готовом виде не существует. История не наука, и она никогда не сможет ею стать, если только не перестанет быть самой собой, — писал в начале 70-х годов историк-антиковед Поль Вейн, соединяя аргументы «критической философии истории» Раймона Арона с аргументами, заимствованными у Мишеля Фуко. Удел истории — не знание, претендующее на научность, а повествование и рассказ, удовлетворяющий любознательность. Историки должны налаживать междисциплинарные связи не с социологами, а с философами, задаваясь вопросами об эпистемологических основаниях своих теоретических практик[13]. Все чаще говорили, что историки слишком увлеклись описанием структур, забыв об изначальной функции истории — рассказе о событиях[14], и даже — что история больше похожа на искусство (впрочем, это не мешало историкам громко возмущаться тем, как плохо финансируется наука).

Становилось модным утверждать, что историческая реальность не воссоздается историком, а конструируется им, причем это конструирование, как убеждали французов заокеанские адепты «лингвистического поворота», осуществляется посредством языка. Возвращались те формы, которые макросоциальная история, казалось бы, навсегда отвергла: «рассказ» вместо «количественного анализа структур», «субъективность» вместо «объективности», «событие» вместо «истории большой длительности».

Конечно, большинство историков продолжало работать по-старому, опираясь на источники по рецептам Ланглуа и Сеньобоса, заполняя статистические таблицы, как учил Лабрусс, и лишь изредка устремляя взор в заоблачные высоты эпистемологических споров. Но поскольку «ситуация в верхах» делалась все менее понятной, они только пожимали плечами, не без основания полагая, что гремящие там громы к ним не относятся. Впрочем, научная ситуация зримо изменилась: «время сомнений», как называют теперь 80-е годы, поставило перед сообществом историков целый ряд проблем. Сейчас, спустя два десятилетия, можно сказать, что эти проблемы так или иначе были решены.

Сами «Анналы», подвергшиеся небывалой критике, во многом изменились. Новые «четвертые Анналы» успешно маневрировали. От наследия Лабрусса было решено избавиться как от балласта: в 1992 году журнал отказался от «лабруссовского» подзаголовка, и историки 50–60-х годов были обвинены в тяжком грехе «реификации абстрактных категорий» — в том, что они приписывали реальное существование «классам», «социальным группам» и иным общностям, представлявшим собой лишь технические понятия, существующие в сознании ученых. На страницах «Анналов», ставших скорее площадкой для экспериментов, чем провозвестником нового направления, теперь выдвигались и обсуждались самые разные исследовательские программы: «прагматический поворот» Бернара Лепти, микроистория, достоинства и недостатки которой внимательно анализировал Жак Ревель, «культурная история социальной сферы» (histoire culturelle du social) Роже Шартье и др.

Политическая история, даже не включенная в словарь основных понятий «Новой истории» (1978), менее чем через десять лет вновь оказалась в центре внимания. Правда, теперь зачастую имелась в виду обновленная политическая история, многому научившаяся и у структурного анализа, и у антропологии; да и называлась она по-новому: «новая история политической сферы» (nouvelle histoire du politique), «социальная история политической сферы» (histoire sociale du politique), «история политической культуры» и пр. Возрос также интерес к тому, что по французским меркам считалось «сиюминутной историей», «историей настоящего времени»[15], — отсюда освоение непривычной для французов «устной истории».

Но самой существенной новацией стало осознание историками важности проблемы исторической памяти. Конечно, с феноменом памяти историк сталкивался всегда. Но прежде его интересовало главным образом то, насколько хорошо автор исторической хроники или мемуаров запомнил события. Историк делал необходимую поправку на ошибки памяти, на непредумышленную забывчивость, а затем работал уже не с памятью, а с пресловутым «историческим фактом» как таковым. Теперь же память о событии оказалась для историка не менее, а подчас и более интересной, чем само событие.

Еще в первой половине XX века Морис Хальбвакс увидел в коллективной памяти элемент, конституирующий идентичность социальной, профессиональной или любой другой (например, этнической) группы. Начиная с 70-х годов память различных групп все больше притязала на внимание общества: каждая из этих групп требовала рассмотреть, наконец, и ту версию истории, которую считала достоверной она. Причин такого оживления было множество. Наверное, самая главная — стремительное изменение демографического ландшафта (еще в 50-е годы большинство населения составляли крестьяне, а уже в 70-е их насчитывалось не более пяти процентов). Пьер Нора почему-то настаивает на решающем значении нефтяного кризиса середины 70-х годов. Думаю, можно говорить и о более общих причинах: новом этапе глобализационных процессов, возникновении постиндустриального или информационного общества и т. п. Так или иначе, эти перемены могли привести к утрате традиционных форм передачи и сохранения памяти, а следовательно и национальной идентичности. Не случайно Фернан Бродель в последние годы своей жизни (он умер в 1985 году) работал над трудом, посвященным вопросу о французской идентичности, о том, «что такое Франция»[16].

«Франция — это память», — так ответил на вопрос, поставленный Броделем, Пьер Нора, выступивший инициатором масштабного и одного из самых успешных исторических проектов последнего времени: семитомного издания «Места памяти» (1984–1992)[17]. К его реализации было привлечено около ста историков — уже одним этим проект был сопоставим с «Большим Лависсом» столетней давности. Пьер Нора ставил целью своего проекта вернуть память под контроль историков в условиях, когда прошлое становится непредсказуемым (отрадно, что «страной с непредсказуемым прошлым» называют не только Россию) и слишком зависящим от императивов настоящего. Разделы труда удивляли своим разнообразием: «Триколор», «Эйфелева башня», «Марсельеза», «Пруст», «Жанна д’Арк», «солдат Шовен» (тот самый, по чьему имени был назван шовинизм). В ходе работы менялась структура издания, менялся и его характер. Первые тома «Мест памяти» составлялись в разгар «эпохи сомнений» — тогда они мыслились как работа по деконструкции отживших стереотипов национального мифа путем раскрытия механизмов их конструирования и функционирования[18]. Издание действительно эпатировало публику, воспитанную на этом мифе. Неожиданным было, скажем, что Орлеанская дева столь же служила разъединению нации, сколь и ее консолидации. Во-первых, о Жанне д’Арк помнили разное в разных местах — в Домреми, Руане, Орлеане, Париже. Во-вторых, была Жанна — кумир роялистов и ультракатоликов, спасительница короля, но была и республиканская Жанна, забывшая о своей мистической способности слышать голоса святых. Была Жанна, почитаемая во время войны солдатами вермахта как борец с ненавистными англичанами (к тому же родившаяся в Лотарингии, практически на территории Германской империи), но была и Жанна, чье имя носили отряды Сопротивления…



Проливает ли это исследование свет на реальную Жанну? Нет, конечно. Это скорее история символических значений образа Жанны, история множащихся способов его использования. То же можно сказать и о других «местах памяти», рассмотренных в издании Нора, — Пантеоне, Версале, «триколоре»… Отсюда черты своеобразного «анти-Лабрусса», которые приобрело это изда ние, — однако его вполне справедливо характеризовали и как «нео-Лабрусса», ведь в нем историкам вновь, как и сто лет назад, — правда, в существенно изменившихся условиях, — было предложено включиться в поиск национальной идентичности.

Поиск этот был неразрывно связан с осмыслением феномена памяти, которая живет по своим законам и по сути враждебна истории. Память менее всего озабочена выявлением объективной истины, подкрепленной источниками, и в любой момент готова подмять под себя историю, «меморизировать» ее (думаю, историографические процессы на постсоветском пространстве хорошо иллюстрируют этот тезис). Но и научная история, подвергающая прошлое беспощадному критическому анализу, убивает память. Чтобы разрешить эту коллизию, историк должен работать как профессионал, прослеживая процессы, происходящие с памятью, осторожно модифицируя ее в соответствии с данными науки, и тем самым трудиться над уточнением национальной идентичности, сообразуя ее описание с изменившимися условиями[19].

Слово, которое чрезвычайно широко употребляется в современной Франции, но не так легко поддается переводу на русский, — это «patrimoine». Первое его значение в словарях французского языка — «семейное имущество, унаследованное от предков», далее следует «вотчина» и только под конец — «национальное культурное достояние». Но уже в начале 90-х последнее значение явно стало наиболее употребительным. В нашем представлении слова «Национальное культурное достояние. Охраняется государством» неотделимы от образа какого-то унылого здания с прибитой к фасаду табличкой. У французов такая ассоциация тоже возникает (правда, здание почище и доска поновее), но ею дело не ограничивается. Для них patrimoine прежде всего означает общее достояние, которое делает их такими, какие они есть; иначе говоря — субстрат национальной идентичности.

Эта идея прижилась и в последние десять лет находит все более ясное выражение в школьных учебниках: именно она призвана сообщить лицеистам чувство принадлежности к единому целому, наследуемому всей нацией (этим, кстати, прежде всего объясняется нежелание французского правительства допускать в школьные классы барышень в хиджабах). Согласно министерским предписаниям, преподавание истории должно включать ученика в национальное наследие и культуру, формируя у него осознанную память, которая даст ему возможность самоидентификации. Наверное, не так уж и плохо, если мысль о владении бога тым и уникальным культурным наследием несколько потеснит мысль о принадлежности к нации, которой уготована великая историческая миссия. Во всяком случае, окружающим спокойнее.

Теоретические тексты самого Пьера Нора, где он комментирует или корректирует свою генеральную идею, достаточно сложны для понимания. Но рядовой французский историк и не пытается вникать в них очень глубоко: он давно занят ее практической реализацией. А точнее, уверен, что эта идея принадлежит ему самому. «Национальное культурное достояние» заботит буквально всех, страна уже давно живет постоянными ожиданиями очередной «коммеморации». Образовался даже слой историков-профессионалов, которые неплохо зарабатывают на организации различных исторических празднеств, составляя для них сценарии, особым образом трансформируя праздничное пространство, готовя к изданию каталоги и книги, приуроченные к памятным датам.

Впрочем, в этой работе так или иначе участвуют почти все историки. Приведу конкретный пример. В «Словаре культурного достояния Бретани»[20] наряду с многочисленными замками, церквями, дольменами и менгирами упоминаются бретонские религиозные процессии («pardons»), или обычаи церковного благословения моря, причем авторы не боятся писать, что эти обычаи вовсе не «восходят к незапамятным временам древних кельтов», как говорится в путеводителях, а имеют весьма позднее происхождение (не ранее XIX века), равно как и многие «традиционные» блюда бретонской кухни — скажем, знаменитые блины из гречневой муки. Кроме того, в издании есть статья «Кораблекрушения». Для Бретани, чья экономика зависит от моря (туризм, рыболовство, сбор морепродуктов), крушения танкеров и разливы нефти каждый раз оборачиваются трагедией. Вместе с тем эти катастрофы как никогда сплачивают население провинции: десятки тысяч добровольцев участвуют в очистке берегов от нефти, спасают прибрежную фауну, организуют сбор средств. А затем подают коллективные иски против транснациональных компаний и оказывают давление на национальные и европейские политические структуры, вынуждая их ужесточить природоохранное законодательство. Иными словами, кораблекрушения способствуют формированию бретонской идентичности и поэтому занимают законное место в издании наряду со статьями «Монастыри», «Сидр», «Революция» и др.

Этот словарь — образец удачной коллективной работы историков, занимающих самые разные политические и методологические позиции, но действующих благодаря своему профессионализму вполне слаженно, как единая команда. Может быть, поэтому Бретань, несмотря на ее особую этнолингвистическую ситуацию и историческую судьбу, не поддается искушению сепаратизма.

А вот о Корсике этого не скажешь. Корсиканская региональная идентичность, региональная (или уже национальная?) память строятся в большей степени по «страдательному» принципу: «французская оккупация», «колониальная эксплуатация» острова метрополией, «заключенные патриоты». Еще в 60-х годах по этому же пути двигалось конструирование и бретонской идентичности, однако историки из университетов Ренна, Бреста, Нанта сумели изменить ситуацию (показав, в частности, что «золотой век Бретани» вовсе не закончился присоединением ее к Франции). Историки на Корсике тоже работают, но, видимо, как-то иначе, — недаром массовое движение, отстаивающее идеи независимости Корсики, носит название «Исторический канал».

Историки конца XX и начала XXI века проявили неожиданную солидарность в отстаивании принципов научной объективности своей дисциплины. Можно много говорить об относительности истории, сомневаться в ее научности и посмеиваться над ее претензиями на беспристрастность. Но это дозволено лишь до известного предела. Выражающим сомнения в том, что нацистские газовые камеры действительно существовали, сообщество, сплотив ряды, указывает на дверь. С другой стороны, французские историки, изучающие холокост и механизмы депортации, не боятся оспаривать завышенные цифры жертв. Как поясняет Ф. Бедарида, любая неточность или преувеличение может лишь сыграть на руку «негационистам»: придравшись к ошибкам, они будут ставить под сомнение даже заведомо верные сведения[21]. И хотя тот же Бедарида советует не впадать в крайности, лавировать между «Харибдой релятивизма и Сциллой неопозитивизма», историки обычно не отказываются свидетельствовать на процессах против нацистов, а теперь и других военных преступников (например, тех, кто применял пытки во время войны в Алжире). Впрочем, их приглашают туда как специалистов, выступающих от лица объективной науки, а не для того, чтобы они рассказывали судьям о сложностях эпистемологии исторического знания.

Попробую подвести итоги.

Сейчас нет какого-то единого или хотя бы преобладающего способа писать историю. Но при этом «практикующие историки» по-прежнему не сомневаются, что ее нужно писать по источникам. Они могут заговаривать о кризисе истории, но, боюсь, видят его иначе, чем эпистемологи: недостаточное финансирование, сложности перехода образования на Болонскую систему, общее падение уровня школьного образования. Действительно, в силу всех этих обстоятельств или, может быть, из-за изменения «типа исторического мышления» (regime d’historicite), о котором пишет Франсуа Артог[22], молодые французы, включая историков, довольно плохо ориентируются в хронологии (вопрос о том, во время какой войны происходит действие «Фанфана-Тюльпана», поставит в тупик девять из десяти опрошенных).

Французские историки не обязательно станут спорить с тем, что история может подчиняться законам нарративного жанра (в конце концов, любовь к красноречию у французов в крови), но при этом они убеждены, что ее следует писать в соответствии с определенными нормами, нарушать которые позволено очень немногим. Они считают, что результаты исследований должны быть изложены так, чтобы коллеги могли подвергнуть их критической проверке. Контролирующая роль профессионального сообщества в высшей степени значима: в конце концов именно оно выносит суждение если не об истинности, то по меньшей мере о научной обоснованности выводов того или иного историка.

Это сообщество может аплодировать изощренной интеллектуальной вольтижировке на страницах «Анналов» или журнала «Le Debat», но никогда не простит историку диссертационную работу, недостаточно подкрепленную источниковым материалом, который по общему негласному соглашению должен быть представлен главным образом неопубликованными, малоизвестными источниками. Диссертация, аналогичная нашей кандидатской, должна иметь существенно больший объем, и требования к ее содержанию тоже предъявляются куда более высокие.

Хороший российский историк вполне конкурентоспособен и как профессионал не уступает своему французскому собрату. Но посредственный французский историк, увы, заметно (а скверный — такие есть везде — уже очень заметно) превосходит соответствующую российскую категорию. Все-таки традиции, восходящие еще к временам Третьей республики, обеспечивают сообществу французских историков профессиональную устойчивость и здоровый консерватизм. Они не в силах даже представить себе, что можно опускаться ниже определенного уровня. Я, например, так и не сумел объяснить никому из французских коллег, кто такой академик Фоменко и в чем причина его успеха. Фоменковцы просто экономически невозможны в стране, где в историческое культурное достояние инвестируются значительные деньги.

В такой стране история, переживая один «коперниканский переворот» за другим, продолжает быть полезной обществу. Продолжает созидать: если не национальный миф, то патримониальное сознание. Именно это объединяет французских историков.

А в остальном они пишут кто как, как кому удобнее и привычнее.



--------------------------------------------------------------------------------

[1] Напомню в связи с этим рассказ Мопассана «Награжден!». Один человек страстно мечтал об ордене Почетного легиона. Его хорошенькая жена пустила в ход все связи, чтобы мужа включили в состав комиссии по изданию «Документов по истории Парижа», и он стал пропадать в долгих разъездах по архивам. Когда он неожиданно вернулся из командировки и обнаружил на вешалке пальто с розеткой Почетного легиона, жена несколько смущенно объяснила, что хотела сделать ему сюрприз и заказала новое пальто с орденом. Муж успокоился. А через неделю прочитал в газете, что награжден орденом «за особые заслуги». Отметим, что и Мопассан, и его герои, и читатели считают вполне правдоподобным, что сбор документов для муниципальной истории достоин высокой государственной награды.

[2] Блок М. Апология истории / Пер. Е. М. Лысенко. М., 1973. С. 14.

[3] Duby G. Le dimanche de Bouvines. Paris, 1973. P. 19.

[4] Monod G. Du progres des etudes historiques en France depuis le XVIe siecle // Revue historique. 1876. № 1.

[5] Про А. Двенадцать уроков по истории. М., 2000, С. 298. Точно так же сейчас реабилитировано «Введение в изучение истории», чья репутация была сильно подпорчена остроумной, но далеко не во всем справедливой критикой того же Февра.

[6] Aries Ph. Le temps de l’histoire. Monaco, 1954.

[7] Русский перевод: Бродель Ф. Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II. Часть 1. Роль среды. М.: Языки славянской культуры, 2002.

[8] Labrousse E. Esquisse du mouvement des prix et des revenus en France au XVIIIe siecle. Paris, 1933.

[9] Ле Руа Ладюри Э. Монтайю, окситанская деревня. Екатеринбург, 2001.

[10] Ариес Ф. Ребенок и семейная жизнь при Старом порядке. Екатеринбург, 2000.

[11] Nora P. Presentation de la collection “Bibliotheque des histories”. Paris, 1971.

[12] Dosse F. L’Histoire en miettes, des Annales a la Nouvelle histoire. Paris: La Decouverte, 1987. Название этой книги можно перевести и по-другому, например: «Раздробленная история».

[13] См.: Veyne P. Comment on ecrit l’histoire. Essai d’epistemologie. Paris, 1971; русский перевод: Вен П. Как пишут историю М., 2003.

[14] Как показал Поль Рикер, сам Бродель тоже не был чужд истории-рассказу — только он рассказывал биографию не человека, а Средиземного моря.

[15] Напомню, что во французских университетах «новая история» охватывает период с 1500 по 1789 год (в некоторых, наиболее новаторских, ее границы раздвинуты до 1815 года), история «современная» распространяется на XIX век и доходит до Второй мировой войны. Последующим периодом занимаются историки международных отношений. Но теперь появляется особая специализация: «история настоящего времени» («histoire des temps presents»).

[16] Braudel F. L’Identite de la France (3 vol.). Paris: Arthaud, 1986; русский перевод: Бpодель Ф. Что такое Фpанция? М., 1994. Т. 1–2.

[17] На русском языке издано нечто вроде антологии, включающей отдельные статьи из этого коллективного труда. См.: Нора П. Франция-память. СПб., 1999. (Ср. обоснование другого варианта перевода названия капитального труда Нора — «Памятные места» — в примечании к реферату книги Ф. Артога, публикуемому в настоящем номере «ОЗ». — Примеч. ред.)

[18] Смею высказать предположение, что в настоящее время этот этап в основном пройден. Из номеров «Анналов» последних нескольких лет почти исчезли «теоретические» статьи, которые предлагали бы какой-нибудь очередной «поворот». Историки пришли к осторожному консенсусу по вопросу об объективности истории. Работа по постоянному пересмотру «национального исторического мифа» стала уже привычной и выставляемой на обозрение самых широких кругов читателей. Не то чтобы кризис закончился — к нему привыкли.

[19] Историк берет на себя функции «распорядителя национальной памяти». А способы его воздействия на память общества многообразны: от преподавания, изменения школьных программ и популяризации научных исследований (отдельного внимания заслуживает успех популярного журнала «L’Histoire», с 1978 года неуклонно наращивающего тиражи) до различного рода исторических праздников и коммемораций, использования медийных средств и выступления как эксперта на судебных процессах. Но главное не в этом. Кошмар взаимного разрушения памяти и истории может перестать восприниматься как кошмар. Те или иные формы давления существовали и будут существовать, но если ты отдаешь себе отчет в их существовании, то это уже важный шаг в сторону свободы. Важно также, что сами историки в большинстве своем не только осознали сложность взаимодействия памяти и истории, но и пытаются приучить к этому общественность. Примером может служить совсем новая книга: 1515 et les grandes dates de l’histoire de France revisitees par les grands historiens d’aujourd’hui / Sous la dir. d’Alain Corbin. Paris: Seuil, 2005. Она построена на основе списка памятных дат французского национального мифа: воспроизводится картинка из школьного учебника начала XX века и краткое резюме из того же учебника, а следом дается комментарий современного историка, показывающего, как сегодня наука трактует это событие.

[20] Dictionnaire du patrimoine breton / Dir. par Alain Croix et Jean-Yves Veillard. Rennes: Editions Apogee, 2000.

[21] Bedarida F. L’histoire entre science et memoire? // L’histoire aujourd’hui / coordonne par J.-C. Ruano-Borbalan. Paris. 1999 P. 340.

[22] См. реферат книги Фр. Артога в настоящем номере «ОЗ». — Примеч. ред.

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:50:24

М. Соколов. Гравюризация истории (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=947

гравюризация истории

Максим Соколов


Исторический ревизионизм, все более делающийся интеллектуальной модой, обязан своему взрывообразному расширению тем, что изначальные пробные опыты такого рода показали: теперь можно, и никакого запрета нет. Традиционная история во многом держалась на системе табу — есть-де объективная историческая истина («так оно было на самом деле»), каждое уточнение картины прошлого должно быть результатом углубленных разысканий, а открытия на тему «никакого дождя не было» (или, как случается чаще, «то, что вам называли адом, было счастливой Аркадией») выбрасывали открывателя в самую глухую маргиналию. Говоря языком крайнего прогресса, историческое знание сохраняло себя благодаря репрессивным механизмам, которые порождали боязнь прослыть местечковым сумасшедшим. Идея ранга успешно давила ревизионизм. С ослаблением (если не вовсе отмиранием) понятия ранга барьеры пали и возможным стало всё.

На последнем слове приходится настаивать. Именно, что «всё». Если сличить официозную советскую историю с ревизионистскими находками, мы будем поражены тем, сколь осмотрителен в манипуляциях был прежний официоз. Да, существовало обогащение истории задним числом — преступления троцкистской и пр. оппозиции, неустанно чинимые начиная с самого 1917 года, но тут речь о приписывании небывших деяний конкретным людям, оказавшимся политическими врагами, подлежащими уничтожению не только в настоящем, но и в прошлом. Если же говорить не о персоналиях, но о событиях (войны, казни etc.), а равно о нормах, затрагивавших всех и каждого, то здесь мы безудержного сочинительства практически не обнаруживаем. Вместо него наблюдается либо умолчание (очень широко используемый прием), либо идеологически благоприятная интерпретация. Например, о счастливой и раздольной жизни колхозников в 30-е годы — о чем сегодня ревизионисты говорят как об очевидном факте, не нуждающемся в доказательствах, — могли писать литераторы, но не историки. Последние, не говоря, естественно, о втором крепостном праве большевиков, сообщали о напряженном труде колхозного крестьянства, а также о пользе МТС и механизаторов. Точно так же невозможно представить себе советского историка, смело рассуждающего о нерушимых гарантиях собственности простого человека в 30-е годы. Дело даже не в том историческом факте, что крыши над головой легко и просто лишались не только люди, объявленные подозрительными (высылка дворян, причем как потомственных, так и личных, из Ленинграда после убийства Кирова), но и граждане, к которым власть не имела ни малейших претензий, а просто их дома попадали под снос в связи с реконструкцией города — «Езжай куда хочешь, советская страна большая». Дело в том, что советский историк знал и лгал, а потому старался лгать складнее, стараясь меньше подставляться. У ревизиониста обыкновенно нет сознания собственной лживости, он смело творит историю по своему разумению, — отсюда и отсутствие былой официозной осторожности. Умножая знание, умножаем скорбь, а умножая незнание, умножаем бодрость.

Неудержимая ломка табу приводит к столь же неудержимому расширению числа обретающихся в прошлом счастливых Аркадий. Изначально ревизионизм все же был нацелен на реабилитацию таких эпох, которые, будучи осуждены, тем не менее могли бы привести в свое оправдание некоторые объективные показатели (естественно, умалчивая о других, столь же объективных, но менее благоприятных). СССР после войны колоссально расширил свою сферу влияния, и ревизионист мог, указуя на географическую карту, апологизировать всю внутреннюю и внешнюю политику Сталина, коль скоро она привела к столь ценному результату. Точно так же построение при Брежневе убогого, но все же социального государства и зарождение опять же убогого, но все же общества потребления в принципе можно использовать как повод для генерального высветления всей эпохи. Однако далее идет стремительное осветление уже всех и всяческих эпох — кто какую ухватил, — в том числе и тех, которые до снятия табу не могли похвалиться никакими сколь-нибудь извиняющими показателями. Чем-то это похоже на бум дачного строительства, когда сперва сооружают усадьбы на более привлекательных участках, а под конец лепят домики уже на самых неудобьях. Ревизионистов много, и всем нужна историческая территория.

Столь бурное освоение прошлого в видах его высветления приводит к замечательному результату. Не оказывается прошедшей эпохи, про которую не было бы сказано, как там было все хорошо и замечательно, и лишь одна эпоха сиротствует — это современность. Достанься настоящему хотя бы сотая доля той ревизионистской апологии, которой все прочие эпохи с легкостью удостаиваются, мы сами бы дивились, в сколь счастливое время живем. Но нет — настоящее обличается всеми, со всей страстью восприятия, во всех чувственных деталях.

Последнее свойство речей про настоящее особенно интересно, ибо, возможно, проливает свет на загадку столь безоглядного ревизионизма. Когда о современности говорят не просто с пылом, но со всей силой именно чувственного, не только зрительного, но даже и обонятельного, осязательного восприятия язв нашей жизни, возникает вопрос: пробовали когда-нибудь критики — хотя бы в порядке праздной рефлексии — устремить силу всех своих пяти чувств в прошлое, чтобы мощью исторического прозрения ощутить те же язвы эпох прошедших? Ведь иначе возникает диспропорция между остро чувственным восприятием настоящего и вполне абстрактным, бесчувственным восприятием счастливых аркадий прошлого. При том что воспеваемые ревизионистами — в противовес ужасному настоящему — былые эпохи тоже обладали образом, звуком, вкусом, запахом, и эти образы и запахи тоже отнюдь не всегда были благостными, а по большей материальной бедности тех эпох — так и совсем не благостными.

Вероятно, диспропорция объясняется тем, что взявшиеся открывать истинную историю никогда не задумывались над тем, как стремительно скудеют наши возможности восприятия, лишь только мы от настоящего момента удаляемся в прошлое.

Три из пяти чувств — вкус, обоняние и осязание — вообще пропадают сразу, при том что для понимания быта эпохи они весьма немаловажны. Запах советского продовольственного магазина и вкус советского общепита — ныне стремительно забываемые — могли бы, умей мы их сохранять, способствовать распространению и более снисходительного отношения к фастфудам и лавчонкам настоящей эпохи, и лучшего понимания повседневной жизни при генсеках.

Со слуховыми и зрительными впечатлениями вроде бы лучше — мы научились их сохранять, но именно, что вроде бы. Звукозаписи охватывают лишь последние 120 лет, далее — немота, причем нужно учесть, что подавляющая их часть фиксирует звуки постановочные, официозные, нарочитые. Непосредственной, живой звуковой картины ушедших эпох, в частности живой речи, той, которую повседневно слышали тогда, — мы практически лишены. Легко ужасаться нынешнему расхожему русскому языку, не имея с чем сравнивать.



Львиную же долю ощущений прошлого дает нам зрение, хотя и тут стремительное убывание. Движущейся картинке всего 110 лет, причем картинке скольнибудь сходного качества почти вполовину меньше. При этом большая часть картинок — черно-белая. Массово снимаемой и хранимой цветной хронике всего четверть века, а ранее — лишь отдельные редкие вкрапления. Кстати, эти редкие исключения типа цветных любительских кинокадров Второй мировой войны или кадров, сделанных Евой Браун в Берхтесгадене, очень сильно впечатляют и дают совсем другое ощущение времени. Это закон человеческой психики — криминологи отмечали, что когда французская полиция в 70-е годы перешла на цветную пленку, кадры с места преступления, вручаемые присяжным в качестве вещдоков, весьма влияли на суровость вердикта. Хотя понятно, что полицейская хроника даже и в черно-белом исполнении не относится к успокоительным жанрам, — но цвет добавляет эмоций на порядок, а мы же именно об эмоциональном восприятии настоящего и прошлого говорим. То же относится и к неподвижной картинке, которой 160 лет и которая дает возможность заглянуть в прошлое чуть глубже, — но тоже ненамного, не говоря уже о том, что список запечатленного на пленке довольно узок, и целый ряд реалий прошлого (в особенности — проходящих по разряду зла и жестокости) туда не попал или почти не попал. А ранее середины XIX века механическая фиксация настоящего не существовала вообще. На нашу долю остается немного исторической живописи (например, Французская революция довольно неплохо иллюстрирована), впрочем, с неизбежной героизацией и схематизацией по типу картины, изображающей Наполеона на Аркольском мосту. Затем идут гравюры и миниатюры, а равно фрески, но постепенно иссякают и они — и еще дальше в глубине времен остаются только скульптуры (или их остатки), живописные руины и археологические находки. На этом конкретные зрительные образы заканчиваются, и остаются только абстрактные, т. е. письменные источники.

Столь стремительно сокращающаяся возможность чувственного восприятия прошедших дней порождает естественный эффект, который можно назвать гравюризацией истории. Она предстает перед мысленным взором не в виде живых людей, так же, как и мы, мыслящих, страдающих, веселящихся, ворующих, влюбляющихся, болеющих, воняющих, едящих, пьющих, умирающих etc., но является благостной и приглаженной черно-белой гравюрой, на которой запечатлены какие-нибудь звездные часы человечества, а сопричастники звездных часов делают трагические или героические жесты. Это именно что гравюра, дающая известное культурное переживание, но заведомо лишенная вкуса, цвета, запаха, звучности. Не лицо, а лик, не жизнь, но житие. Не случайно в свое время вызывала такой страшный гнев строчка Галича об апостолах — «потные мордастые евреи». Не было тут ни кощунства, ни антихристианства, а было всего лишь то, что взору поэта апостолы предстали не в гравюризированном виде — за что он и получил.

Осуждать гравюризацию как таковую было бы глупо. Она обусловлена самим характером исчезновения настоящего и обращением его в прошлое с неизбежной потерей возможностей непосредственного восприятия — и что же тут поделаешь. Всеобъемлющая полнота бытия, включая и бытие прошлое, возможна на небесах, но не в земной юдоли. Другое дело, что осознавать эту особенность непосредственно складывающейся картины прошлого, понимать, что без специального усилия она будет именно абстрактно гравюрной и никакой другой, — обязан всякий, кто претендует на сколь-нибудь серьезное обращение к истории. Понимать принципиальную неполноту нашего знания о прошлом и хотя бы частично ее компенсировать посредством специальных приемов исторического познания и исторической критики, равно как и видеть принципиальную разницу между напрямую переживаемым настоящим и косвенно, по крупицам реконструируемым прошлым, необходимо всякому, кто, желая апеллировать к историческим аргументам, хочет делать это честно.

Ревизионизм же, будучи по сути своей деянием не научным (т. е. не настроенным на постижение истины — «а как же оно было?»), но идеологическим, имеющим целью выражение тех или иных идейных или эмоциональных комплексов, порожденных несовершенством настоящего, ни в каких специальных приемах исторического знания не нуждается. Принципа экономии усилий никто не отменял. Если истинная природа той или иной эпохи известна заранее, то достаточно подобрать нужную гравюру, что легко и удобно, тогда как перелопачивание источников и утомительно, и может привести к существенной коррекции исходного тезиса, что автору концепции совершенно не нужно. Тем более что в подавляющем большинстве случаев прошлое исследуется, чтобы результатами разысканий сильнее похулить настоящее, которое является и целью, и подлинной точкой отсчета — и любую акрибию всегда можно объявить коварной интригой настоящего дня, имеющей целью очернить эпоху, избранную для высветления, и тем самым реабилитировать сегодняшние гнусности.

Люсьен Февр, один из основателей школы «Анналов», начертавшей на своих знаменах то, что назвали бы борьбой с гравюризацией прошлого, поименовал одну из своих книг «Бои за историю». Сегодня эти бои по большому счету проиграны, и речь идет лишь об арьергардных стычках, вряд ли могущих сдержать ревизионизм, вырвавшийся на оперативный простор. Ибо стремительная демократизация (если точнее — деиерархизация, она же эгалитаризация) умственной жизни не могла не иметь последствий для исторического знания, носившего до сей поры признаки иерархической кастовости. Надо заучивать хронологию (так же интересно, как учить наизусть телефонный справочник), надо читать источники (и как бы даже не пыльные хартии), надо держаться познавательной строгости, избегая простейших соблазнов типа теории заговора, надо отстраняться от сегодняшних политических пристрастий, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева, надо помнить не только о королях и генсеках и их великих деяниях, но и о простолюдинах, и о повседневной жизни в изучаемые века — очень много чего надо. Для поддержания столь многочисленных требований историческая наука должна очень сильно держаться понятия ранга — а где же ей это делать, когда и выравнивание является общемировой тенденцией, и к тому же само понятие ранга в отечественной науке донельзя скомпрометировано советской общественно-научной традицией. Наиболее простодушные ревизионисты так и указывают, что после того, как официальная история была служанкой идеологии, никакие постулаты исторического знания не могут считаться верными — на чем, собственно, и стоит фоменковщина.

Наконец, нужно помнить, что сегодня образцы для осознания хоть нынешней, хоть прошлой общественной жизни задают не школа, не университет, не академия, не книги, не жизнь, но прежде всего средства массовой информации, которым тщательность и педантизм познания возбранены самой их природой. В зависимости от направления СМИ публика получает либо гравюру на тему «Великие деяния NN», либо ее же на тему «Великие злодеяния NN», либо — без желтизны нынче никуда — «Новый сенсационный переворот в исторической науке», а равно «Заговор Фиеско в ЮКОСе». Культурный образец столь четкий, что дилетанты-ревизионисты лишь воспроизводят то, что задано им профессионалами-медийщиками. Ну, и потребляющей аудиторией, которая с этой моделью вполне свыклась. В воспетую Элвином Тоффлером эпоху «Третьей волны», когда — в противовес интеллектуальному рабству и муштре эпох предшествующих — учеба, зубрежка, да и вообще умственные усилия, направленные на постижение природы вещей, более не обязательны, а довольно простейших навыков нажимания на кнопки, довольно странно было бы ожидать, чтобы, когда массовое естественно-научное знание быстро отмирает за ненадобностью, знание гуманитарное стояло, как скала. Ведь историческая наука, как феномен, держалась на двух постулатах, лишь казавшихся очевидными: а) прошлое по своей природе объективно, и постижение объективной картины прошлого необходимо для жизни в настоящем; б) к истории — точно так же, как к геометрии etc. — нет царских дорог, и ее постижение есть результат трудной выучки, долгих трудов и сообразования с предшествующей традицией. В третьеволновом обществе оба постулата совершенно неочевидны и даже ложны, отчего изгнание истории и замена ее ревизионистскими опытами представляется делом практически неизбежным. Так фукуямовский «конец истории», т. е. прекращение Weltgericht — всемирного суда — за полной ненадобностью, порождает (в том числе и среди сугубых фукуямоборцев) конец истории в более профанном смысле — «конец (т. е. трындец или еще грубее) исторического знания».


От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:48:55

В. Зверева. История на ТВ: конструирование прошлого (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=946

история на тв: конструирование прошлого

Вера Зверева

В современной медиакультуре телевидение — влиятельный источник, который поставляет огромной аудитории образы прошлого и формирует представления об облике той или иной исторической эпохи, ее важнейших событиях и их смыслах. Изучая телевизионные версии прошлого, можно попытаться понять, каким правилам подчиняется история, переложенная на язык медиа, и какие идеологии артикулируются в отдельных телепрограммах.

За прошлым в культуре закреплены «высокие» смыслы. «История — наставница жизни», прошлое связано с проблемами памяти и идентичности, для разговора о нем нужны профессиональные знания, которые приобретаются в процессе специальной подготовки. На телевидении же история становится общедоступной. Любой человек, независимо от образования, узнает о прошлом, просто посмотрев телепередачу. Экспертом в области истории здесь может выступить человек, который стал известен и реализовал себя в любой другой сфере — политике, литературе, шоу-бизнесе.

История и телевидение, ориентированное на «вечное настоящее» и новизну, плохо совместимы по своей природе. Этому средству массовой коммуникации не удается зафиксировать длящееся чувство прошлого, ибо оно «процветает благодаря своей предрасположенности к забвению»[1]. Язык медиа с трудом передает «давно прошедшее» время, риторически приближая события ко времени зрителей. Фактическая аккуратность, равно как и ощущение несхожести прошлого с современностью, здесь менее важны, чем узнаваемость чувств, правда «общечеловеческих» радостей и страданий: «смотря телевизор, вы не изучаете историю... вы ее переживаете»[2]. Телевидение разработало собственные технологии производства прошлого, особые формы обращения с историческим источником, свидетельством, событием.

Выходящие в эфир программы, в которых обыгрываются образы прошлого, с трудом поддаются перечислению. Это специальные передачи об истории, документальные фильмы о том или ином деятеле или событии, кино и сериалы, новостные и аналитические программы. У них несхожие цели (от политического высказывания до развлечения), различное качество и несовпадающая аудитория. Рассмотрим способы представления прошлого на примере некоторых телевизионных программ.

Прошлое как «объективная реальность»

На современном российском телевидении немало документальных программ, непосредственно посвященных истории. В сетке вещания центральных каналов регулярно присутствуют неигровые передачи и фильмы-расследования о собы тиях прошлого. Один из самых масштабных проектов неигровых передач о прошлом — цикл «Исторические хроники» Николая Сванидзе. В выпусках «хроник» год за годом рассказывается о событиях последних ста лет истории России — дореволюционного, советского и постсоветского времени вплоть до рубежа веков.

Вот что говорит о «Хрониках» сам Николай Сванидзе: «Цель проекта — на примере жизни знаменитых исторических личностей показать, как тесно связаны между собой судьбы России и каждого конкретного человека. Каждая серия посвящена одному году XX века в России. Каждая серия — это одновременно и “портрет года”, и “портрет человека года”. Следовательно, выбираются не только самые яркие, важные исторические события, но и некрупные, но интересные факты, из которых тоже складывается убедительная объемная картина существования россиян в данном году. Параллельно разворачивается интрига вокруг личности, которую условно можно назвать “человеком года”. Это должен быть такой знаменитый персонаж российской политики, истории, культуры, в жизни которого в этом году произошло что-то очень важное — как для него самого, так и для россиян...»

В «Хрониках» представлена привычная для нетелевизионного пространства расстановка действующих лиц: историк-профессионал повествует о прошлом, обращаясь к широкой аудитории, не имеющей специальной подготовки. В этой модели заложены представления о «правильной» истории, рассказываемой «сверху», и «любительском интересе» к прошлому «снизу». Неоспоримое право говорить о прошлом принадлежит специалисту. Его задача — найти простые и увлекательные способы сообщить свое знание дилетантам («зрителям должно быть интересно и понятно»).

Передачи, подобные «Историческим хроникам», сообщают рассказу о прошлом «академические» черты — объективность, серьезность, значимость, большую перспективу. В них сохраняется интонация споров начала 90-х годов, предполагавших, что многое в нашем представлении о прошлом было искажено и скрыто, а теперь, благодаря доступу в архивы, к ранее утаенным фактам, стало доступно подлинное знание истории. Зрителю предлагается «заново открыть» для себя события прошлого и их смыслы. Поэтому более актуальной оказывается история, память о которой еще жива.

Николай Сванидзе: «Возможность сказать правду про нашу историю начала прошлого века появилась только сейчас. До недавнего времени это была не история, а легенды и мифы, часть идеологии правящей партии... Те, кому интересно, могут узнать всю правду о нашей истории, и я хочу через СМИ сделать ее достоянием многих людей, которые не имеют возможности, времени и привычки читать специальные книги»[3].

Острота споров об истории советского времени в последние годы притупилась. Это связано с тем, что с 1985 года было обнародовано множество не известных ранее фактов. Сегодня новые сведения тонут в море интерпретаций и разоблачений. И хотя это не исключает существования лакун и умолчаний, а также не подразумевает консенсуса относительно смыслов обсуждаемых событий и процессов, аудитория воспринимает новые интерпретации прошлого без прежнего энтузиазма. Кроме того, в последнее время российские СМИ все чаще обращаются к формам и риторике советской культуры (эта тенденция хорошо заметна в таких несхожих телеформатах, как выпуски новостей и праздничные концерты). Много говорится об «усталости народа от чернухи», о насущной необходи мости «позитива». В условиях такой медийной политики зрительский интерес к «узнаванию правды» снижается.

В проекте Николая Сванидзе история представлена скорее как некая объективная данность, чем как плод интерпретации исследователя. Образ прошлого определяется выбором освещаемых событий. Это, в первую очередь, политическая история, которая задает условия для всех остальных событий из сфер экономики, науки, литературы. Внутри нарратива делается акцент на истории вождей, войн, политических процессов, тех «макровыборов» власти, которым подчинялась жизнь «простого человека».

Если прошлое мыслится как реальность, которую нужно открыть и показать зрителю, то сам способ ее представления отходит на второй план. Согласно автору «Исторических хроник», его больше волнует содержание, а не форма: «Новая это форма или старая — меня совершенно не интересует. Я работаю просто и не считаю нужным превращать технические приемы в фетиш»4. Поэтому «поток прошлого» в «Исторических хрониках» визуализируется при помощи традиционных средств, которые ассоциируются с репрезентацией истории — фрагментов хроники, документальных, реже художественных фильмов, фотографий. В программе создается телевизионный образ «исторического источника»: зрителю предъявляются документы, «извлеченные из архивов», — распоряжения, рапорты, письма, газеты, благодаря чему достигается эффект правдоподобия.

В отдельных эпизодах в кадре появляется сам Николай Сванидзе или приглашенные эксперты — деятели культуры, историки, политики. Ведущий предстает перед зрителем в тех местах, о которых упоминается в повествовании, — в деревне, в кафе, на улице. Нередко такая вставка не имеет прямого отношения к дальнейшему рассказу: она призвана разнообразить изображение и создать у зрителей ощущение, что событие происходит где-то рядом. Этот прием усиливается активным употреблением в тексте настоящего времени. Например, ведущий на несколько мгновений появляется на фоне Екатерининского дворца в Царском селе. Звучат слова: «Лиля Брик едет в поезде в Царское Село. Она вспоминает…» Дальнейший рассказ не связан ни с самим Царским Селом, ни с дворцом — речь идет о встрече в поезде с Распутиным.

Такой способ подачи материала обусловлен спецификой телевизионного показа, предполагающего фрагментацию, дробность видеоряда. Быстро чередующиеся кадры и планы помогают удерживать внимание зрителей. Это в значительной степени визуальный интерес, потребление изображений. Вместе с тем скорость смены образов и высокий темп повествования затрудняют восприятие содержания. Аутентичность знания историка-профессионала подкрепляется множеством деталей — называются точные даты каждого события, малоизвестные имена, возникают отсылки к разнообразным контекстам. Все это, несомненно, повышает статус ведущего, но мешает зрителю следить за хитросплетениями сюжета. В лучшем случае, он способен уловить лишь общую суть повествования. Главным же остается сам образ прошлого — сложного, противоречивого, спрятанного «в архивах» и требующего специальных навыков и умений для его извлечения на свет.

Прошлое как сенсация

В эфире российских телеканалов регулярно появляются документальные фильмы и программы, повествующие о жизни известных людей или о ярких исторических событиях, в которых прошлое представлено глазами публициста. В сетке РТР, на пример, они чередуются с «Историческими хрониками». Так подчеркивается отсутствие принципиальной разницы между «профессиональным» и «публицистическим» способами представления прошлого. Однако думается, что различия есть, и они довольно существенны.

Публицистские передачи о прошлом ориентированы на стиль журналистского расследования: здесь могут присутствовать броские заголовки, скандальные разоблачения, пикантные подробности. В таких программах тоже есть документы, свидетельства очевидцев, однако само «прошлое» конструируется иначе.

Примером может служить документальный фильм «Абакумов. Падение наркома» (РТР, ноябрь 2004 года) о жизни, службе, возвышении, аресте и расстреле начальника Главного управления СМЕРШ, министра госбезопасности СССР Виктора Абакумова. Форма повествования (голос ведущего за кадром, интервью с экспертами) и визуальный ряд (документы, фотографии, кадры кинохроники) близки к способу рассказа о прошлом историка-профессионала. Но сама история транслируется не «сверху вниз», как в «Хрониках», а «на равных». Текст становится более простым и уже не требует напряжения для понимания. В сюжете сильно выражена мелодраматическая составляющая. Она позволяет связать факты, выстроить ясную логику происходящего, которую зритель обнаруживает в первую очередь. События прошлого рассматриваются под углом зрения тайн и сенсаций, а сама передача анонсируется как повествование о «кремлевских интригах» и «кровавых драмах». Объяснения исторических фактов строятся на основе культурных стереотипов и клише, хорошо известных аудитории. Меняется и стилистика речи: она допускает использование конструкций обыденного языка, оценок, вынесенных с точки зрения «здравого смысла».

В кадре — эксперт Алексей Пиманов, автор книги «Сталин. Трагедия семьи»: «Надо было выцепить что-то, что попадет в сердце Сталину. Сталин в тот момент, после смерти Жданова, очень сильно напрягался на врачей, это естественно». «Прочитав заявление, Маленков не поверил своим глазам. Удача сама шла в руки. Несомненно, дело врачей было чистой воды провокацией, но для Маленкова и Берии это был шанс, которого они так долго ждали. Те, кто планировали удар против Абакумова, хорошо понимали психологию стареющего вождя. …Сталин искренне боялся отравления. Только сильный испуг мог заставить его открыть для удара спину. Перенесший к тому времени инсульт Сталин, больной и подозрительный, не доверял даже людям, служившим у него десятки лет». «Абакумов, знавший по долгу службы слишком много, был обречен».

Такой способ общения разрушает дистанцию, отделяющую человека у экрана от исторических событий. Однако это равенство историка-публициста со зрителем иллюзорно. Благодаря формальной простоте содержание сильнее нагружено идеологическими подтекстами. Хотя в передаче говорится о событиях прошлого и нет прямых аналогий с современностью, смысловые акценты расставлены ясно. Нарком Абакумов, подписывавший в свое время огромное количество смертных приговоров, показан как жертва системы, человек, заслуживающий сочувствия, потому что сам боролся и страдал. В финале говорится о его стоическом отношении к заключению и пыткам.

Виктор Степаков, автор книги «Нарком СМЕРШа»: «В отличие от прочих всяких людей, которых сейчас жертвами считают, того же Бухарина, — те хныкали, плакали, — этот держался крепко».

В целом из передачи можно вынести следующее послание. Сталинское время было суровым и «кровавым», во многом из-за личности самого вождя. Но это была эпоха «титанов». Многие из них отдали все ради укрепления государства, сплочения нации, победы в войне. Их жесткость искупается личным мужеством и страданиями, вынужденной вовлеченностью во внутриполитические интриги. Поэтому сегодня мы должны отдать дань их патриотизму и честному служению. Приведем еще один фрагмент из фильма.

Голос за кадром: «В апреле 43-го было создано новое управление контрразведки, СМЕРШ — “смерть шпионам”. В это время все силы были нацелены на то, чтобы армия была крепкой, устойчивой, не бежала и выполняла приказы, поставляемые командованием. Деятельность СМЕРШа превзошла все ожидания Сталина. <…> За три года существования контрразведки через СМЕРШ прошло около пяти миллионов человек, но лишь половина из них вернулась в строй. Прежде чем оценивать эту цифру, необходимо признать один неприятный факт. Первые дни войны сразу же показали: были и такие, кто ждал победы над большевиками. …Таких, конечно же, было меньшинство. Но многие из этих людей вели не просто подрывную деятельность. Перейдя на сторону врага, им приходилось уничтожать таких же русских людей, как и они сами. И это нельзя сбрасывать со счетов. Каждый день войны контрразведчики вылавливали предателей, переходивших на сторону немцев, и продолжали обезвреживать тех, кто возвращался обратно по заданию врага. Эта работа обеспечивала сохранность Красной Армии, сохраняя ее от развала и паники».

Одновременно на экране демонстрируется хроника военного времени: сотрудники контрразведки ставят около десяти человек (видимо, предателей) на грузовики под виселицы и казнят их. Следующий план: Парад Победы на Красной площади.

Зрителей подводят к идее оправданности огромных жертв ради победы, ради того, «чтобы армия была крепкой, устойчивой, не бежала и выполняла приказы командования», к мысли о том, что нежелание идти на жертвы и мягкотелость приводят к развалу армии и кризису государственности.

Близкие интонации звучат во многих публицистических программах включая документальные фильмы о государственных деятелях советской эпохи. Прошлое проецируется на настоящее, приводится в качестве доказательства в современных спорах «о должном». Это заставляет более детально рассмотреть способы аргументации в тех телевизионных программах, где исторические факты интерпретируются в связи с актуальными событиями.

Прошлое как политический аргумент

Тележурналисты нередко обращаются к прошлому для объяснения текущих событий. Утилитарный подход к историческим фактам заставляет относиться с особым вниманием к контекстам, в которых они проговариваются. Как интерпретируется тот или иной исторический факт? Кто и в какой связи к нему апеллирует?

Проследим это на примере освещения российским телевидением хода выборов на Украине в ноябре 2004 года. В то время как украинская оппозиция настаивала на фальсификации результатов выборов, а по всей стране шли митинги сторонников В. Ющенко и В. Януковича, Первый канал и РТР транслировали сюжеты, посвященные украинской истории. Они появлялись как в новостных и информационно-аналитических программах (таких как «Новости», «Вести недели», «Зеркало»), так и в документальных передачах. В них при помощи исторической аргументации проводилась мысль о том, что у Украины нет опыта независимости, что своими успехами, равно как и территориями, она обязана СССР. Такие суждения подавались «в порядке размышления», как если бы они были подсказаны про стым обращением журналистов к фактам прошлого, которые лучше всего способны объяснить истинное положение дел в настоящем. Эти тезисы подтверждались известными российскими историками и политологами (например, директором Института российской истории А. Н. Сахаровым, Р. А. Медведевым, А. С. Ципко). Для большей наглядности демонстрировались исторические карты Украины.

Приведем в качестве примера сюжет «Малороссия. Вперед в прошлое» Петра Ровнова (программа «Вести недели», РТР, 28 ноября 2004 года).

Автор: «Вот мы все говорим: Украина, Украина. А где это и что это? Нация, конечно, древняя, но ее современной государственности — считанные десятилетия. А в нынешних границах она возникла даже не просто при Советской власти, а после войны. [В кадре: карта Украины до 1654 г.] Украина — “у края”. Так в Средние века исторически назывались приграничные земли России на Юге.



Историк Рой Медведев убежден: причины того, что происходит сейчас на Украине, имеют исторические корни: “Из всех самых крупных исторических государств Украина никогда не была самостоятельным независимым государством — ни в Средние века, ни в Новое время. Как самостоятельное государство Украина возникла только в 1991 году. Между Киевской Русью, которая была единым древнерусским государством для всех восточных славян, и 91-м годом Украины как независимого государства не существовало…” Доктор исторических наук Александр Ципко: “Украина появляется за последние 350 лет. Она появляется как Юг России, Малороссия…”»

Автор: «Губернии в составе Российской империи, не более того. ...В 22-м УССР официально вошла в Советский Союз. Крестьянскую Украину тогда усилили пролетарским Донбассом, а столицей стал Харьков. Но западную часть Украина потеряла. За нее воевать у Советов уже сил не было, и только в 39 году после падения Польши эти земли Сталин вернул. В 40-м Сталин добавил от Румынии Северную Буковину, в 45-м, после Победы и освобождения Чехословакии, — Закарпатье. Формально объединение земель завершилось в 54-м — эффектным жестом Никиты Хрущева Крым вошел в состав Украины. “Каждое европейское государство проходило процесс объединения земель. Германия — XIX век, Италия XIX век, но они все успели завершиться. А Украина объединилась только к середине XX века, и то процесс не успел завершиться. И поэтому сейчас, как это ни печально говорить, Украина оказалась государством, сшитым на скорую нитку”, — считает Рой Медведев».

Прошлое здесь рассматривается как хранилище фактов, которые в определенном контексте могут придать вес тем или иным политическим доводам, под твердить требуемые идеологические установки. Здесь также обыгрывается роль СМИ как своеобразного общественного ока, от взгляда которого не укроется «нелицеприятная истина».

Вскоре после этой программы канал РТР показал документальный фильм «Бандеровцы. Война без правил».

«Первые дни войны. На Западной Украине немецкая армия почти не встречает вооруженного сопротивления. Большинство оставшихся в своих деревнях жителей видит в немцах освободителей от большевистского режима. Вот гитлеровская кинохроника тех дней. Многие местные жители, приветствуя немцев, плачут от счастья. Другой внешней силы, которая помогла бы Украине обрести государственность, националисты не видят. “Мы возрождаем национальную идею, и в этом нам немцы помогут...” И вот немцы пришли. Украинцы торжествуют. Конец июня 1941 года. Немцы на оккупированной территории чувствуют себя как дома».

Мысль о том, что ради не существовавшей прежде государственности часть украинского народа была готова заключить союз с гитлеровцами и впоследствии была за это жестоко наказана, подкрепляется наиболее весомым для телевидения аргументом — визуальным рядом, состоящим из кадров немецкой военной хроники. Интервью с участниками националистического движения и цитаты из речей Степана Бандеры приводятся на фоне желто-синих полос — цветов современного флага Украины. Эпизоды военной хроники перемежаются видами современного Киева и Львова. Аудитории дают понять, что и в 1940-е годы, и в 2000-е население страны одинаково расколото.

«Рыночная площадь Львова. Здесь 30 июня 41 года Степан Бандера провозглашает Украину автономным независимым государством. В состав Украины Бандера включает и Восточные земли, большая часть населения которых не считала националистов своими вождями».

На уровне изображения граница между двумя временами размывается. Сопоставление сюжета фильма с тематикой ежедневных информационных программ не оставляет сомнений в том, почему он появился в эфире именно в это время. Параллель очевидна: подобно тому как фашистская Германия позволила Бандере провозгласить независимое украинское государство, Запад поддерживает силы оппозиции, ведущие народ Украины к расколу.

Прошлое как развлечение

В последнее время на телевидении появляются проекты, ориентированные на новые формы визуальной репрезентации прошлого. Так, в цикле передач «Преступление в стиле модерн» (НТВ) была предпринята попытка показать сюжеты о 1900–1910-х годах так, как если бы их снимала камера того времени. В этом цикле рассказывается не о политической истории, а об отдельных казусах прошлого — о громких преступлениях, которые были раскрыты начальником петербургской сыскной полиции В. Г. Филипповым. Визуальный ряд стилизован под хронику и немое кино начала века — замедленное движение пленки, экспрессивная манера игры актеров, таперская музыка за кадром, реплики в виде титров. Такая форма напоминает зрителям о языке старого кинематографа, создает ощущение удаленности прошлого. Однако отстранение, ирония и сам выбор тематики, отсылающей зрителей к современным популярным детективам и передачам о криминале, связывают происходящее с сегодняшним днем.

Среди других проектов, экспериментирующих с визуальными способами представления прошлого, наиболее яркими были «Намедни 1961–2000» и «Российская империя» Леонида Парфенова. В них история выступает в качестве особого рода развлечения. В современной культуре все более значимым становится процесс ее визуализации, замещения текстов изображениями. Телевизионные проекты Леонида Парфенова в полной мере отдают дань этой тенденции. Кадр максимально насыщается визуальными образами — документальная съемка, фрагменты художественных фильмов, мультфильмы, элементы, имитирующие компьютерные программы. В «Российской империи» отрабатывается своеобразный «технологический реализм»: правдоподобие повествованию придают средства изображения прошлого. Видеоряд включает мультимедийные заставки, компьютерные «окна» с различной информацией, изображение курсора, «загрузки файлов» из «базы», текст, печатающийся на клавиатуре. Для представления прошлого в «Российской империи» используются и фрагменты игрового кино, иллюстрирующие исторические события. Как правило, для этого выбирались фильмы, снятые в середине ХХ века. Несовременные кадры воспринимаются как «сама история», показывают ее такой, какой она «была на самом деле». На экране присутствует и сам ведущий. Вслед за героями рассказа он путешествует по странам и континентам, ходит по «тем самым» улицам, сидит в «тех самых» кафе, прикасается к подлинным историческим предметам. Все это создает ощущение достоверности, привлекает зрителя и удерживает его внимание.

Содержание программы находится в полном соответствии с ее формой. Исторические события соседствуют с подробностями из частной жизни правителей и политиков, анекдотами, подтверждающими стереотипные зрительские представления. (Так, например, в сюжете о продаже Аляски подчеркивалось, что нерасчетливые русские продали свою территорию Америке за бесценок — за сумму, на которую по нынешним меркам невозможно купить хорошую машину). В этой истории нет идеологической ангажированности. Ориентированная на коммерческий успех и легкость восприятия, она могла бы прочитываться как выражение внутренней свободы по отношению к мифам российского прошлого, но подобной трактовке мешает опора текста на клише обыденного сознания. В проекте представлены возможности мультимедийной истории. «Российская империя» — качественный медиапродукт, пользующийся успехом на рынке.

* * *

На современном российском телевидении ведется поиск актуальных культурных языков, апробируются различные идеологии и приемлемые формы их представления. Телевизионное прошлое синтезирует черты профессионального и обыденного знания, интеллектуальной и массовой культуры. История здесь помещена в контексты настоящего времени и рассматривается с точки зрения пользы, утилитарности, решения сегодняшних проблем. Оценка событиям выносится, как правило, с опорой на «здравый смысл», на убеждения и ценности, которые, предположительно, разделяет большинство аудитории. Такой подход имеет мало отношения к реальной истории, зато облегчает обществу процесс постоянных «переговоров» со своим прошлым — материалом для построения новых моделей самоидентификации.



--------------------------------------------------------------------------------

[1] Anderson S. History TV and Popular Memory // Television histories: shaping collective memory in the media age / Ed. by Gary R. Edgerton and Peter C. Collins. Kentucky, 2001. P. 19.

[2] Edgerton G. R. Television as Historian: A Different Kind of History Altogether // Television histories… P. 3.

[3] «Исторические хроники» с Николаем Сванидзе. Официальный сайт канала РТР: http://www.rutv.ru/prog?rubric_id=33&brand_id=26771.



От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:47:12

Интервью с Н. Сванидзе: "Во всей страшной наготе..." (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=945

во всей страшной наготе».

Интервью

Николай Сванидзе

На вопросы «Отечественных записок» отвечает Николай СВАНИДЗЕ.

Кто смотрит ваши исторические передачи, рассчитываете ли вы на какую-то определенную аудиторию?

Социометрические замеры не производились, но я и не вижу в них большой нужды. Я всегда во всех своих программах рассчитывал на людей, которым не лень думать. Это может быть и девочка-подросток, и мужчина-пенсионер, человек с высшим образованием или деревенский плотник.

Вы сознательно не пользуетесь современными клиповыми технологиями? Традиционализм «картинки» у вас намеренный?

Мода в телевидении, как и в других сферах жизни, приходит и уходит, и, в конце концов, торжествует здоровый консерватизм. Клиповые технологии рассчитаны на молодежную аудиторию, а пожилую они могут раздражать. Кроме того, я считаю, что в клиповых технологиях заложена определенная легкомысленность подачи, которая не сочетается с серьезностью, драматизмом и даже трагизмом материала. Я не вижу возможности такого сочетания.

Каковы же общие принципы построения передачи?

Во-первых, это очень высокая плотность материала — на пределе возможностей восприятия. Я понимаю, что существует риск непонимания, но хочу втиснуть в передачу как можно больше, потому что история богатейшая, фактов великое множество. И второе: мы не врем. Нет ни одного факта, который был бы перевран. Мы, естественно, не можем за сорок четыре минуты рассказать обо всем, что творилось во всех концах огромной страны на протяжении целого года. Но мы не врем.

Каковы принципы отбора героев, сюжетов?

Здесь я стараюсь быть объективным и руководствоваться критериями масштаба личности или масштаба содеянного, что далеко не всегда одно и то же.

Недавно вашим героем был Ягода…

Да, он масштабная фигура, на три головы выше Ежова, которого мы вовсе не берем в качестве персонажа. Ягода по масштабу сопоставим с Берией. Он очень долго руководил НКВД, много сделал страшных вещей, но он интересен. В нашем сериале есть личности и со знаком плюс, и со знаком минус. Я могу их любить или не любить. Но Ягода, несомненно, существенно повлиял на то, какой была Россия в XX веке.

От какого образа нашей истории вы отталкиваетесь и к какому хотите подвести зрителя?

В сериале «Исторические хроники» мы занимаемся почти исключительно советской историей. Лишь небольшая часть посвящена началу века. У нас в обществе существует ностальгия по советскому времени. Это прежде всего ностальгия по огромной империи. Люди склонны одевать ее в разные красивые одежды. Вот все были вместе, все дружили, любили друг друга, а теперь не любят. Ностальгия — это эмоция. Люди иногда грустят просто по своей молодости. Это вообще свойство памяти — удерживать светлые стороны жизни. Поэтому многие сейчас склонны ностальгически вспоминать Советский Союз, затуманивая в памяти то, что было плохо. С этим мифом я борюсь, опираясь на факты. На рациональном уровне грустить о Советском Союзе не приходится, он был действительно плодом Октябрьской революции и при этом унаследовал худшие традиции Российской империи. Этот синтез окончательно закрепился при Сталине. Но Советский Союз показал всему миру путь, которым нельзя идти. В этом его огромная историческая роль.

Есть еще одна причина ностальгии по Советскому Союзу. Он совершенно немотивированно возбуждал в своих гражданах манию величия: мы огромные, нас боятся, нас уважают, мы первая страна социализма, мы, мы, мы… Мы лучшие, у нас самые счастливые дети… И сейчас, после поражения в холодной войне, после развала СССР вся эта система совершенно беспочвенного самолюбования рухнула. А люди вспоминают былое — вот тогда нас уважали, а сейчас нет, тогда нас боялись, а сейчас нет. Швейцарцы не грустят по поводу того, что их не боятся…

Но эта ностальгия — следствие стереотипного представления о своем прошлом, о России, какой она должна быть.

Другой серьезной концепции прошлого, которую принято было бы считать патриотической, у нас нет. Хотя о патриотизме лучше всех сказал Николай Алексеевич Некрасов: «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей». В этом патриотизм, на мой взгляд, а не в том, чтобы гордиться собственной дуростью, собственной грязью. Самая распространенная псевдопатриотическая концепция заключается в том, что Россия — это империя, а если не империя, то уже и не Россия. Мы можем быть самими собой, только если живем в империи, а иначе пропадай все пропадом. Эта концепция мне представляется глубоко ложной, и я пытаюсь бороться с ней на примере истории России XX века. Моя задача — показать правду об этой истории во всей ее страшной наготе.

У меня есть и еще одна сверхзадача — приучить людей к восприятию истории. Сейчас очень велика опасность того, что новые поколения наших сограждан, наши дети, вовсе лишатся чувства истории. У многих из них такое мироощущение, как будто все началось сегодня утром. А до этого были дураки-родители, которые ничего не могут нам сказать, потому что ничего не достигли, и идиоты-деды, о которых мы вообще ничего не знаем, да и знать не хотим. Сейчас ведь социально-иерархическая лестница перевернута: многие молодые люди более богаты и социально защищены, чем их родители, чего в нормальном обществе быть не может. Падает уважение к старшим поколениям — а за что их уважать-то? Падает уважение к истории — чего там было ценного-то?

Я хочу, чтобы люди любили историю, чтобы они понимали: за ними многие поколения предков, за ними мощные пласты великой культуры. Надо, чтобы люди знали — в России была великая духовная культура. Тот режим, который у нас был в XX веке, в значительной степени противостоял этой культуре, выжигал ее и в этом преуспел.

И еще одна задача, тесно связанная с предыдущей, — просто приучить людей оглядываться назад. Известно ведь, что если стрельнуть в прошлое из пистолета, она ответит выстрелом из пушки. Надо знать историю, знать ее такой, какой она была. Есть такая наука — история. Я стремлюсь к тому, чтобы люди относились к истории серьезно и воспринимали ее не как набор анекдотов, а как свое прошлое. Но для того, чтобы эту историю любить, нужно что-то читать, смотреть. Я хочу, чтобы мы свою историю любили даже в страшном виде, потому что считается, что ее можно любить, только если она чиста и непорочна, как юная дева. Так не бывает.

История наша трагическая отчасти потому, что со времен Карамзина понимается исключительно как история государства.

Это вопрос сложный. Потому что история России — это действительно история государства. Тому есть объективные причины и, прежде всего, громадная территория. Обширность территории всегда приводила к укреплению центральной власти, чтобы стальными скрепами держать эти земли, чтобы они не расползлись, как тесто из квашни. Все последние века главной задачей власти было сохранить территорию. Тот же, кому удавалось ее расширить, был великим государем. А сколько он для этого своего народа положил, не имело значения. Это данность нашей истории. Поэтому история России — это история российского государства. Это не хорошо и не плохо, это — так.



После отмены крепостного права, когда страна медленно пошла по пути буржуазных, демократических преобразований, возникла угроза вхождения России в западный культурно-социально-экономический проект. И силы, которые противостояли этому пути — не важно, как они себя называли, — стерпеть этого не могли. Революция была не прыжком вперед, а падением. Она задержала трансформацию России на целый век.

Выходит, правы наши государственники, утверждающие, что государственность и соборность и есть основа нашей культурной идентичности и исторической традиции.

Держась традиции, что для нас важнее всего жить как угодно, но только одинаково и всем вместе, следовало бы жить в куче дерьма, а всякому, кто пытается над этой кучей голову приподнять, рубить ее саблей. Меня такая идентичность не устраивает. И людей не будет устраивать, если им объяснить, что можно сохранять идентичность и жить при этом в благоустроенной стране. У нас есть свой язык, у нас есть великая духовная культура. И это делает нас ни на кого не похо жими. Французы же не озабочены тем, что они похожи на англичан только потому, что у них одинаковая экономическая система. Скажи французу, что он похож на англичанина, — глаза выцарапает. И ведь действительно не похож. Хотя в экономическом и социальном устройстве различия невелики.

Любое солидарное общественное действие опирается на историческую традицию. Наши политики постоянно прикидывают: такие-то вещи свойственны, органичны для России, и поэтому такие-то действия будут эффективны, а иные не свойственны и потому неэффективны…

Мне кажется, что это шулерство, что всегда из рукава достается крапленая карта. Здесь, если страну уподобить человеку, возрастная характеристика выдается за личностную. Младенец писает в пеленки. Давайте не позволим ему расти, а потом станем утверждать, что ему свойственно писать в пеленки. Вот такие мы самобытные — в пеленки писаем и не хотим иначе, это наша традиция. Но, слава богу, ребенок вырастает. Страна тоже должна вырасти. За нашу характеристику выдавалось коллективистское сознание. Но это просто пережиток древности: у всех была крестьянская община и, как следствие, коллективистское сознание. А потом общество переходило к индивидуалистическому сознанию, когда человек вышел на первый план. В Европе это началось во времена позднего Средневековья, породившего великую культуру Возрождения. У нас сложилось иначе, и мы решили возвести это в абсолют.

Что же, мы за тысячу лет не выросли?

Выросли, конечно. Но принципиально мало изменились. И многие люди считают, что чем ближе к истокам, тем лучше. Среди наших наиболее махровых традиционалистов есть даже те, кто не признает христианства. На их взгляд христианство — занесенная чуждая нам иудейско-западная религия, а мы, чтобы быть самими собой, должны болванам языческим молиться.

Смотрите ли вы другие исторические передачи на ТВ?

Как вы к ним относитесь? Когда мой проект готовился, все спрашивали: ну что, будет похож на парфеновский? Когда несколько серий вышло, сравнивать перестали. Нелепо сравнивать красное с круглым. Парфенов очень талантливый телевизионный дизайнер, он потрясающе работает с формой. Для меня гораздо важней содержание. Это совершенно разные виды спорта. И я думаю, что и то и другое нужно, «пусть расцветают сто цветов».

В последнее время большое распространение получили передачи, построенные на секретных материалах, на истории разведки…

Это бывает любопытно смотреть. Но это не мое. Я стараюсь в своем проекте бороться с теорией заговоров — в широком смысле слова. Но бороться с ней трудно, теория заговоров соблазнительна своей легкостью. Не нужно искать причин, копаться в источниках. Все просто. Ленин получил деньги от германского Генштаба через Парвуса и сделал революцию. Но причины гораздо глубже. Даже если заговор имел место, его надо встраивать в историческую ткань, а не утверждать, что в нем-то все и дело. Нелепо утверждать, что Первая мировая война началась только потому, что убили эрцгерцога Фердинанда. Она не поэтому началась, хотя без сараевского убийства, может, началась бы иначе. Точно так же нелепо полагать, что три человека в Беловежской пуще развалили Советский Союз. Если бы он сам не был готов развалиться, им бы такая задача была не по плечу.




==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:44:36

Интервью с Л. Парфеновым. «Наша история богата». (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=944

«наша история богата».

Интервью

Леонид Парфенов


На вопросы редакции «Отечественных записок» отвечает Леонид ПАРФЕНОВ.

Отчего вы обратились к истории? Был ли на это заказ или инициатива принадлежала вам?

Первый настоящий проект про прошлое — «Намедни 1961–1991. Наша эра» — появился из желания «инвентаризировать» опыт, который нас всех формировал. Я уже делал «Старые песни о главном», уже снималась вторая серия «Старых песен» — при желании их тоже можно счесть «историческими» телефильмами. Там было перепевание советских киноархетипов — «председатель колхоза, женщина трудной судьбы», «продавщицы из сельпо, подружки-сплетницы», «солдат приехал на побывку, а девушка не дождалась» и т. д., сперва «сталинский жанр», потом «хрущевский романтизм» — «Не кочегары мы, не плотники», Шурик (еще Демьяненко был жив), «На тебе сошелся клином белый свет», «Голубой огонек» c «А снег идет» (музыка Эшпая, слова Евтушенко). Я был рад просто возможности, наконец, работать со всем этим как со стилем, вернуть это богатство в обиход, современно «отформатировав». Потому что уходило слово «совок» и люди переставали стыдиться советского происхождения. Мы с Костей Эрнстом тогда (в 1995–1997 годах) много про это говорили. «Заказ» был на одно — «весело встретить Новый год». На три часа после боя курантов Березовский, в ту пору распорядитель 1-го канала (ОРТ), готов был потратиться, другие бюджеты были скромными. Мы хотели выразить настроение — и выразили, «Старые песни…» имели огромный успех и породили новую моду. Но «Намедни 1961–1991» (потом было продолжение) я делал уже как журналистику — не «художественное вещание», а документальное. Хотя мотивы примерно те же и «заказ» был скорее «социальный», чем «начальство велело».

Какому образу политического мышления наиболее близки ваши передачи?

Надеюсь, либеральному — в широком смысле слова. Хотелось, по возможности, представить свободный взгляд на вещи. Если это, конечно, «образ политического мышления». Мне вообще часто «шили политику». Например, как же так — Пражская весна и появление мини-юбок у вас получаются равными историческими событиями! Во-первых, кто их соизмерял? Во-вторых, монтаж «встык» не означает равенства. В-третьих, мы телевидение, а не наука. Но и в учебнике истории интереснее давать поток «событий, людей, явлений». У меня эти диспуты вызывали смертную тоску, я потом от них уклонялся.

Могут ли политики апеллировать к ним, использовать этот материал в качестве аргумента?

Политики все могут использовать. Про «Старые песни…» в «Нью-Йорк таймс» на первой странице (!) была статья «Русские золотят коммунистическое прошлое», а в «Известиях» написали, что, мол, это песенное обеспечение победы КПРФ на выборах в Госдуму…

Вы стремились создать чисто развлекательную или познавательную передачу?

Развлекательную и познавательную, конечно, тоже. А иначе телесериал не выдержит многократного показа. Нужна насыщенность — эмоциональная, монтажная. Высокий темп. Нужен модный продукт — а визуальная мода меняется быстро. Ведь несешь ответственность за «непровал» в эфире, за нешуточные бюджеты, которые требуют повторов, а еще лучше — повторов и тиражей VHS и DVD.

Очевидно, что объективность — это химера. В связи с этим — какими принципами отбора исторического материала (персоны, события, документы…) вы руководствовались? Как вы видите роль человека в потоке истории — в частности, такого человека, который воплощается на экране в образе вашего героя?

Есть много принципов отбора — думаю, вы не представляете, как важна «телегеничность». Например, рукописи и гравюры на экране выглядят плохо, «картинку» не держат. Подряд — не больше секунд сорока. Зато хороши рельефы местности — если они сохранились. От полей сражений, например, исходит сильная эманация, и телеэкран ее вполне передает. Под чешским городком Славковым ляжешь навзничь, вверх камеру направишь, а второй betacam снимает визир первого через твою макушку — и пожалуйста, глядись вместе со зрителем в небо Аустерлица. Можно весь огромный толстовский абзац прочесть, и голос у тебя появляется соответствующий.



Какой образ российской истории, какие стереотипы вы хотели бы разрушить?

Прежде всего — скучный. Телевидение конкретно — а наши учебники написаны очень отвлеченно. Они совершенно «безoбразны». Мы ведь старались снимать журналистику про прошлое — с командировками, с информацией как в репортаже: кто, где, что, почем. Хорошо помню ужас перед надвигавшимся 200-летием Пушкина: «до дня рождения Александра Сергеевича ничего не осталось». Ну, нельзя же было показывать гусиное перо и колеблемое пламя свечи на подоконнике. И самому тошно и другим. К тому же на другом канале, как сейчас помню, шел в это время сериал «Сыщик Коломбо». Вот заказ — производственная необходимость: как по-НТВ-шному отметить пушкинский юбилей. Наш пятисерийник начинался с Эфиопии — чтоб сразу было видно: “разрушали сте реотипы”. А вообще-то стереотипы очень учитываются в нашем деле. Их публика уже знает и благодарна, если ты — опять-таки разрушая их — показываешь «арапов Петра Великого», «табакерку Зубова» или границу «черты оседлости», за которую высылали Левитана. Это же все исторические «бренды», подлинные или мнимые, разрушаемые или подтверждаемые при ближайшем рассмотрении. Сигналы, знакомые аудитории, — овладев вниманием, можно вести ее дальше.

Какой образ российской истории должен после ваших передач оставаться в сознании зрителя?

Богатый — прежде всего. Среднестатистический россиянин знает — не на уровне науки, а просто как сумму имен и событий — свою историю гораздо хуже, чем знают свою англичанин или француз. А «воочию» обычно вовсе ничего не представляет — познавательный туризм у нас почти на нуле. Люди нигде не бывают, местного краеведения обычно тоже нет. В каком городе ни снимаешь — обязательно подойдут, спросят: это вы? А что тут у нас такого есть для ваших съемок?

На какую аудиторию вы ориентируетесь, создавая свои передачи на исторические темы? Проводились ли социометрические замеры аудитории, совпадают ли их результаты с намерениями?

Как на кассетах пишут: без ограничения по возрасту. Я работал только на коммерческом канале и только в прайм-тайм (премьеры). Кого-то тема привлечет, кого-то тон рассказа, кто-то «приколется» на монтипайтоны — это такая анимация в «Российской империи». Семейный просмотр — для пионеров и пенсионеров. А как иначе может жить Александр III в будний день в 22.30?

Смотрите ли вы исторические передачи, идущие сейчас на ТВ, — авторские программы, сериалы, хронику… Как вы к ним относитесь?



Как вы полагаете, лучше ли представляет себе среднестатистический российский телезритель собственное прошлое после просмотра телевизионных передач?

Надеюсь, что лучше. По крайней мере, мы многое показали — на телеканале, в наше время — впервые.

Полагаете ли вы, что своими передачами вы приближали историю к современному зрителю или, наоборот, как бы разделывались с ней, освобождались от нее? Иначе говоря, должен ли зритель после просмотра передачи в какой-то мере отождествить себя с прошлым страны, исполниться гордой уверенности в себе и своем народе, или он дистанцируется от этого (тяжелого, порой страшного) прошлого (= «хорошо, что я живу теперь, а не тогда»), чувствует освобождение для новой жизни в общей — европейской, всечеловеческой — семье? Т. е. вы хороните прошлое нашей страны или возрождаете его?

Надеюсь, зритель скорее захочет «в какой-то мере отождествить себя с прошлым своей страны». Всегда ли возникает «гордая уверенность»? Я в «Российской империи» все повторял, что она (империя наша) жива, поскольку для одних она ответ на вопрос «что делать?», а для других — ответ на вопрос «кто виноват?». Но «отождествляют себя», я думаю, и те и другие, хоть и с разной «гордой уверенностью». Это все игра в слова — «хоронить или возрождать прошлое»… будто мы вольны от него «освобождаться». Его можно и не знать, а оно все равно в нас сидит. Я себе не представляю «гордой уверенности» по поводу коллективизации. Можно и не знать про протоколы к пакту Молотова — Риббентропа — у большинства россиян и без того пренебрежительное отношение к суверенитету стран Балтии. А война с Финляндией в наших учебниках — «агрессия» только по оценке Лиги Наций. Повторю, мое главное настроение: наша история богата. Правда, коротка — все-таки большинством воспринима ются как «наши» только последние триста лет. И много фанфаронства в отношении «славного прошлого». Один Солженицын написал беспощадно: XX век мы проиграли. Хотя какие-то уроки все же извлекаются — у меня на родине корпоративный университет «Северстали» опубликовал доклад «Почему Россия не Финляндия?» Для «новой жизни», по-моему, не нужно «освобождать» себя ни от этого вопроса, ни от ответа на него.

В связи с этим: какую роль играет ваш экранный образ элегантного, холодноватого, ироничного, чуть скучающего, хотя и любопытствующего джентльмена и денди, вполне чуждого хроникальным кадрам и проч.?

Это, конечно, вам судить. Но чаще я слышал про свою пристрастность и что в ней чуть ли не самая сильная энергетика в российском эфире и т. д. Ирония, помоему, вообще единственная краска, на которую имеет право журналист.



==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:42:23

Избранные сочинения современных гимназистов (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=942

избранные сочинения современных гимназистов



Редакция «Отечественных записок» попыталась в меру своих сил выяснить, каковы представления школьников о прошлом родной страны и о значении истории в более широком смысле — как науки и формы культурной памяти. Группам петербургских и мурманских школьников было предложено написать домашнее сочинение на одну из трех тем: «Нужно ли знать историю?», «Что бы я хотел передать историкам будущего о нашем времени?» и «Кому бы я хотел поставить памятник?». Из двух десятков текстов для публикации было выбрано четыре наиболее характерных. Первые две работы (Екатерины Нефедьевой и Армана Габбасова) принадлежат ученикам 11-го класса общеобразовательного отделения Академической гимназии при Санкт-Петербургском государственном университете. В гимназии есть специализированные отделения, набор в которые проводится в основном в 9-е классы, и общеобразовательное отделение, в которое поступают с 6-го класса, — для тех детей, кто еще не определился со своими предпочтениями. На всех отделениях ведут занятия вузовские преподаватели. Написать сочинение по истории мы предложили школьникам общеобразовательного отделения, поскольку программа их обучения близка к общеобразовательному стандарту.

Две другие работы (Ильи Кравченко и Вероники Ивановой) написаны учениками 10-го класса Мурманской областной школы дополнительного заочно-очного образования «А-элита». Каждый из них учится в обычной общеобразовательной школе, а кроме того, начиная с 9-го класса, посещает дополнительные занятия, которые «А-элита» проводит в сотрудничестве с преподавателями Санкт-Петербургского государственного университета. На три ежегодные недельные сессии приезжают школьники не только из Мурманска, но и из других городов области (так, например, Илья живет в г. Островном). Между сессиями дети выполняют задания и высылают их в Петербург. Их уровень образования, таким образом, тоже нельзя назвать средним. Но, к сожалению, предпринятый нами опыт едва ли можно было с успехом провести в рядовой школе, где все чаще приходится сталкиваться как с неспособностью учеников внятно формулировать мысль, особенно на свободную тему, так и с категорическим нежеланием работать «не на оценку». В то же время ученики относительно благополучных школ остаются частью своего поколения и написанные ими тексты не могут не отражать общих тенденций.

Екатерина Нефедьева,
10-й класс общеобразовательного отделения
Академической гимназии
Санкт-Петербургского государственного университета

Нужно ли знать историю?

Нужно ли знать историю? Определенно нужно. Честно говоря, мне даже в голову не приходит мысль об отказе от этой науки. Но причины на это у каждого мо гут быть свои. Некоторые просто считают, что раз этот предмет преподают в школе, значит надо его выучить. Правда, учат такие люди ненадолго: экзамен сдал и забыл. Конечно, в памяти остаются какие-то важнейшие события, вроде революции, Великой Отечественной войны и так далее, но это не знание истории, это лишь иллюзия того, что ты — человек образованный. Есть еще те, кто просто любит историю, кому интересен каждый шаг его предков, причины тех или иных событий. Это объяснить невозможно; получилось так, что человек любознателен, вот он и сидит ночи напролет в поисках чего-то нового, а точнее уже давно забытого старого. На мой взгляд, одна из главных прелестей этой науки заключается в том, что она является феноменологической от начала и до конца. То есть придумать что-то новое в данной сфере знаний невозможно: можно только провести раскопки и найти что-то, доселе неизвестное. Все, что попадает в юрисдикцию истории, уже было, кто-то когда-то уже имел представление об этих событиях и, может, даже принимал в них непосредственное участие. История также отличается от таких наук, как математика и физика, тем, что она становится шире с каждым днем: закон всемирного тяготения и парабола как график квадратного трехчлена существовали всегда, но люди знают об этом лишь с момента открытия данных фактов, а история никогда не скрывала от человека ничего — о чем-то, конечно, мы забываем, но это уже наша вина. Вообще, главная сила истории в том, что она дает возможность учиться на чужих ошибках. Ведь история никогда не повторяется: это историки повторяют друг друга, а оглянуться назад, на чужой опыт, и понять, как лучше поступить, может каждый из нас.

Поставить памятник — это оставить память. Мы живем в настолько развитом мире, что память в той или иной степени остается обо всем. Но все же, если понимать под памятником некую фигуру из какого-то строительного материала, то, что невольно замечаешь, проходя мимо, то я бы, наверное, хотела видеть в нем отражение всех тех людей, которые дали современным петербуржцам и мне, в том числе, возможность называться именно так. Это безымянные герои Великой Отечественной войны, те, кто выстоял в блокаду и не дал немцам взять этот город. Кто знает, может, если тогда бы Ленинград пал, Гитлер смог бы успешно подчинить себе и весь СССР. В таком случае мы бы сейчас, вероятно, даже не знали толком, что такое Россия и что такое быть россиянином. В общем-то, я не скульптор и склонностей к данному роду деятельности не имею, но все же попробую предположить, как мог бы выглядеть такой памятник. Наверное, это была бы некая аллегория на тему «якорь (герб Ленинграда), тянущий на дно фашистскую свастику». Хотя правильно говорил Пушкин в стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»: любой монумент подлежит тому же сносу, а память в сердцах людей не умирает никогда.

Честно говоря, я плохо представляю себе, что можно было бы сообщить историкам из будущего о нашем времени. По прогнозам знатоков, лет через 10–15 вся информация, известная на данный момент человечеству, будет существовать в цифровом виде, что сведет часто испытываемую историками потребность в «машине времени» к минимуму. Поэтому сообщение каких-либо фактов будет достаточно неуместным, на мой взгляд. Единственное, можно было бы рассказать о том, как живет сегодня самый обычный, ничем не примечательный среднестатистический человек. Причем рассказать все: каждую мелочь, каждую деталь, все его душевные переживания. Мне кажется, это дало бы историкам возможность проследить, как ситуация в стране и в мире отражается на том, на кого рассчитано бесконечное количество реформ нашего (и не только нашего) правительства. Они могли бы узнать, что реально дает тот или иной политический шаг государства.

Еще я бы, наверное, рассказала о том, как сейчас ведутся войны. Вспомнить хотя бы Первую мировую войну: немцы, прежде чем подорвать чужой корабль, просили всех пассажиров покинуть судно. По сравнению с тем, что мы наблюдаем сегодня, — терроризм, нападение без предупреждения, — это настолько честно и справедливо, что современность кажется слишком удручающей. А если быть совсем уж честным, то интересно историкам было бы услышать то, что разительно отличало бы наше время от их. К сожалению, никто не знает, что будет завтра не таким, какое оно сегодня…

Арман Габбасов,
10-й класс общеобразовательного отделения
Академической гимназии
Санкт-Петербургского государственного университета

Что бы я хотел передать историкам будущего о нашем времени?

Жоан Маду из «Триумфальной арки» сказала приблизительно так: «Я, наверное, очень глупая женщина, ведь я живу в историческое время, а не хочу. Мне хочется спокойствия и счастья». Что ж, я, конечно, не женщина, но ведь я даже не сильно интересуюсь тем, что сейчас происходит в мире, моя мать, конечно, смотрит новости, всякие-разные страны с мирами, но там по большей части рассказывают о том, как страдают нищие пенсионеры и студенты и прочие бюджетники, а единственными громкими событиями являются одиннадцатое сентября, Норд-Ост, Трансвааль и Беслан. Террористы повсюду, а между тем народ не перестает волноваться о насущных проблемах вроде: «Почему это квартплата дорожает, а и так толстомордые чиновники все жиреют да жиреют?» или «Какого такого красивого лешего горячей воды в кране нет?» Для меня гораздо актуальнее вопрос отопления и горячей воды, так как комната у меня угловая и по ночам, да и днем тоже, довольно прохладно, а еще после каждодневных тренировок надо бы мыться порегулярнее, и вообще, летний ремонтный сезон уже давно должен был закончиться, так что пусть не бузят, а работают. Вот.

Меня не интересуют глобальные проблемы, может, это несколько эгоистично, но я бы сказал историкам будущего о своей жизни: родился тогда-то, вот учусь там-то и так далее, а потом рассказал бы им о том произволе, что творится в нашем замечательном задрипанном городе, который устал от своих жителей, которые его не любят, не уважают и считают, что все за них сделает умная добрячка тетя Матвиенко, браво разделывающая по телевизору разных там мелких и не очень наших местных чиновников. Я бы еще поведал, что люди на улицах какието злобные, а телефон дорожает, плата за квартиру тоже, и ничего с этим поделать нельзя. Разумеется, в округе действует огромное множество различных бандитских группировок, но бытует мнение, что все это замыслы правительства, желающего показать, как оно быренько и мощненько месит уродов по сортирам, в то время как странные люди вместо вечера памяти усопшим во время великой трагедии в г. Беслане устраивают совершенно бесполезный митинг против терроризма, в котором все хорошо, только непонятно, зачем он и к кому это они вдруг решили обратиться на Дворцовой площади — может быть, к призракам каких-нибудь царей, витающих в коридорах Зимнего дворца. А еще, что люди всегда и везде, при любых обстоятельствах, остаются людьми и не упускают шан са немного разжиться, устроив, к примеру, сайт с номером левого счета, который якобы создан специально для помощи жертвам бесланского террора. По-моему, это не плохо и не хорошо, это лишь говорит о том, что жизнь продолжается несмотря ни на что, пусть хоть наступят Страшный суд, Армагеддон и вторжение марсиан одновременно, мы выстоим и будем жить дальше, ведь иначе вы, историки будущего, не будете читать эти строки.

Илья Кравченко,
10-й класс, г. Островной Мурманской обл.,
Мурманская областная школа дополнительного
заочно-очного образования «А-элита»

Кому бы я хотел поставить памятник?

В нашей жизни существует огромное количество людей, которые сделали нашу историю, прославляли нашу Родину в различных эпохах становления государства. Это были деятели науки и искусства, истории и спорта, великие полководцы и императоры. История знает имена людей, без которых развитие страны было бы невозможно. Одним из таких людей является великий князь Московский Дмитрий, впоследствии получивший прозвище Донской. Его роль в истории трудно переоценить, так как он сделал невозможное, он объединил Русь против татаро-монгольского нашествия. Князь Дмитрий остановил насилие, разбой, бесчеловечное обращение с людьми. Он один из немногих людей того времени, кто, по сути, спас не только Русь от монгольского ига, но и без преувеличения всю Европу. Я бы хотел поставить памятник этому человеку в виде высокого и сильного мужчины, его взгляд должен уходить вдаль, навстречу коварному и бесчеловечному врагу. Дмитрия Донского можно назвать героем своего времени. Он храбрый и мужественный человек, который не побоялся выйти на Куликово поле вместе со своей дружиной и встретить врага плечом к плечу с товарищами.

Этому великому полководцу и государственному деятелю по праву отведена столь высокая роль в истории. В заключение я хотел бы сказать, что таких людей, как Дмитрий Донской, должны знать не только в России, но и во всем мире.

Вероника Иванова,
10-й класс, г. Мурманск,
Мурманская областная школа дополнительного
заочно-очного образования «А-элита»

Кому бы я хотела поставить памятник?

В своей книге «От Руси к России» Лев Николаевич Гумилев, знаменитый русский историк, замечает, что не любить и не знать историю своей страны могут лишь люди, не любящие свою Родину, не гордящиеся ею, а значит не достойные звания гражданина своей страны. Памятник — это, прежде всего, память, история.

Во многих городах России поставлены памятники, посвященные историческим деятелям. Среди них особо эффектно выделяется монумент в честь тысячелетия Руси в Новгороде. Его скульптурная композиция включает в себя всех великих правителей России начиная с Рюрика и заканчивая последними членами императорской фамилии. Но я бы хотела особенно выделить роль Владимира I Святого в становлении русского государства.

В те далекие времена Русь населяли множество различных народов: славяне, варяги, балты, различные финно-угорские племена. Даже славяне различных родов отличались по обычаям и верованиям. Престиж языческой Руси в остальном мире был невысок. Кроме того, различные языческие пережитки (обряды кражи невест, кровавые жертвоприношения и др.) значительно затормаживали развитие Руси как самостоятельного государства.

Владимир Святой (он же Красно Солнышко) с самого начала своего правления пытался реформировать язычество. Он провел языческую реформу, которая, к сожалению, провалилась. Тогда Владимир понял неизбежность принятия христианства.

Но тут возникла иная проблема. Принимать другую веру на условиях Константинополя — значит попасть в какой-то степени в зависимость от Византии, что было недопустимо.

Владимир Святославович придумал оптимальное решение этого вопроса и учредил на Руси самостоятельную церковь.

Историк Дулуман писал: «Христианство для русского народа не было добром или злом, а тем и другим одновременно». Я позволю себе не согласиться с ним. Да, христианство оправдывало неравенство, что в дальнейшем привело к появлению зависимых категорий населения, да, на протяжении многих веков после крещения Руси язычники безжалостно уничтожались, да, византийский вариант христианства отдалил нашу страну от стран Западной Европы. Но со времен Владимира возрос международный престиж Руси, изживались языческие пережитки, ускорялось развитие культуры и к тому же усилилось единство русского народа, ускорилось формирование русского государства. Я полагаю, именно из-за принятия христианства Русь развивалась как единая многонациональная страна, а не распалась на множество небольших государств. И именно благодаря этому Россия стала такой, какой мы видим ее сейчас. По этим причинам, я думаю, Владимир I Святой достоин памятника в одном из главных городов России.

Публикацию подготовила Александра Веселова.



==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:40:44

Советская история глазами старшеклассников (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=941

советская история глазами старшеклассников

Александра Веселова

Радикальные изменения последних 15–20 лет в политической, социальной и культурной жизни нашей страны привели к бесследному исчезновению многих реалий советского времени. Возможно поэтому наша недавняя история, свидетели которой не только живы, но по-прежнему социально активны, видится сегодняшнему школьнику столь же далекой, как, скажем, эпоха XVIII–XIX веков. Между тем это по-прежнему актуальное прошлое, оставаясь существенной частью жизни старшего поколения, неизбежно вторгается в нашу повседневность, и ребенок волей-неволей составляет о нем какое-то представление. Однако разговоры со взрослыми, их зачастую полярные оценки — от резкого неприятия всего советского до сожаления об ушедших временах — далеко не всегда проясняют складывающуюся в детском сознании картину. Подрастая, ребенок начинает обращаться к многочисленным и разнообразным источникам информации, крайне неоднородной и требующей серьезного осмысления. Но школьники очень часто не умеют соотносить сведения, полученные из разных областей, и связывать их в единое целое.

Тем не менее, какой бы противоречивой, хаотичной, идеологически разнородной ни была доступная детям информация, они каким-то образом ее усваивают и упорядочивают. Особенности детского восприятия достаточно наглядно иллюстрируются школьными сочинениями на вольную (свободную) тему, которые учащимся было предложено написать на материале отечественной истории ХХ столетия[1].

Чтение школьных сочинений обнаруживает две существенные проблемы. Первая из них — наметившийся культурный разрыв между поколениями, который может привести к полной утрате единого культурного языка. Вторая заключается в том, что требования современной школьной программы не совпадают с ее содержанием: от детей в школе рассчитывают услышать то, чему их там не учат. Последнее, видимо, происходит потому, что педагоги все еще хорошо помнят советское прошлое и не считают нужным пояснять некоторые его реалии так, как они это делают в отношении других исторических периодов. До сих пор не пришли к мысли о необходимости снабжать культурологическим комментарием события истории 1917–1980-х годов и составители школьных учебников. В результате школьник может усвоить факты и даже отчасти их толкование, но реальное содержание жизни предыдущего поколения остается ему неведомо. Сколько-нибудь внятного ответа на вопрос «Как жили люди при советской власти?» ребенок не получает ни в повседневной жизни от взрослых, ни в школе от учителей.

Положение осложняется еще и тем, что информационная свобода — это несомненное достижение постсоветской эпохи — нередко оборачивается информационным хаосом, на фоне которого выверенная советская система преподавания отечественной истории выглядит довольно продуманной. При всей своей идеологической схематичности и упрощенности эта система была по-своему логична и последовательна. Она строилась вокруг нескольких центральных оппозиций (народ — царь, крестьяне — помещики, пролетариат — буржуазия, до революции — после революции и т. д.), постепенно, но настойчиво внушаемых ребенку. Информация и способ ее подачи соответствовали его возрасту и уровню развития; при этом знания, полученные на уроках, не противоречили сведениям, поступающим из художественной литературы и СМИ, а наоборот, подкреплялись ими. Если же до школьника от родителей или старших товарищей доходили альтернативные исторические свидетельства, то они неизменно маркировались как антисоветские, запрещенные и в качестве таковых закреплялись в памяти. То есть с самого раннего детства советские граждане осваивали тот культурный язык, на котором говорили старшие. (Точнее, в характерной для любой тоталитарной системы ситуации культурного двуязычия все члены общества овладевали двумя «языками».) К старшим классам хороший ученик, усвоивший ключевые слова и ожидаемые от него основные логические ходы, мог без труда охарактеризовать любую эпоху, и подобная характеристика не вступала в противоречие с написанным в учебнике, газете или романе. Тем самым поддерживалось внешнее единство социума.

Сегодня мы наблюдаем иную картину. С начала 1990-х годов стала ясна несостоятельность учебников типа «Рассказы по истории СССР» для младших классов, но функционально аналогичные пропедевтические курсы так и не были разработаны, хотя именно в них, по замыслу методистов, упор должен делаться на пояснение бытовых и культурных реалий. Теперь к изучению истории родной страны приступают только в восьмом классе, а с историей XX века учащиеся знакомятся лишь в выпускном. К этому времени у ребенка уже спонтанно формируется представление об истории советского периода, причем довольно причудливое. В качестве примера можно привести фразу из сочинения ученика восьмого класса: «Валерий и его жена жили счастливо, ходили в колхоз каждый день». В данном случае смешение выражений «работать в колхозе» и «ходить на работу» свидетельствует как о непонимании самой сути колхоза, так и о невладении языком советской эпохи, и потому текст строится по иным, известным из современной жизни, законам.

Кроме того, для сегодняшнего школьника новейшая история отечества начинается с распада СССР, а все предшествующие события сливаются с историей XIX и даже XVIII века и представляются очень давними: «Когда-то в давние времена была война. Тогда город Ленинград взяли в кольцо блокады» (7-й класс). По той же причине часто происходит подмена понятий; например, слово «управляющий» из классической русской литературы может использоваться в значении «председатель колхоза», следующем из контекста (9-й класс), а выражение «сослали на фронт» (8-й класс), относящееся к событиям 1941 года, явно отсылает к распространенному в той же русской литературе словосочетанию «сослать на Кавказ в действующую армию». Приметы же современного быта школьники склонны считать новейшим достижением (так, часто встречается утверждение вроде: «Тогда не было ни телевизора, ни радио», 6-й класс).

В то же время в сознании школьников советская история существенно более стереотипна, чем история XIX или XVIII века. Есть ряд устойчивых образов, неизменно ассоциирующихся с советской властью. Одной из наиболее частотных ассоциаций является понятие «репрессии», смысл и способы осуществления которых остаются неясными. Показательный пример — фрагмент из выполненного ученицей одиннадцатого класса анализа стихотворения А. Ахматовой «Заклинание». Отправной точкой для разбора стало время написания стихотворения — 1935 год. Этот факт заставил школьницу искать (и с успехом обнаружить) политический подтекст в стихотворении, так как большинство современных старшеклассников уверены, что такой подтекст есть в любом советском художественном произведении. (Причем содержание возможного подтекста понимается довольно прямолинейно: советские писатели пишут о чем угодно, но на самом деле всегда пытаются хотя бы намекнуть читателю о репрессиях, которым они, как и все советские граждане, постоянно подвергаются.) «В самом начале стихотворения Ахматова пишет: “Путем нехоженым, лугом некошеным, сквозь ночной кордон...” Стихотворение написано в 1935 году, когда, во время репрессий и строгого контроля, на улицах стояли патрули. Таким образом, становится вполне ясен образ героя стихотворения. Это человек, находящийся вне закона, который тайно приходит к ней. Тогда образы, привычные для этого жанра, обретают новый смысл. “Из высоких ворот, из заохтенских болот...” — герой, по-видимому, скрывается на болотах, за городом (за городскими воротами). Таким образом, внешне сохраняя форму гаданий, Ахматова передает реальную ситуацию из жизни, вводя в текст мелкие детали реальности, такие как “кордон” и “ужин”. Повидимому, герой плохо питается, терпит всякие лишения и ходит к ней плотно ужинать… Героиня приготовила ужин, сидит, ждет и зазывает героя». Поскольку именно такая ситуация — некто скрывается за городом от политических преследований, но каждый вечер является к своей возлюбленной ужинать — принципиально невозможна, ее изложение — свидетельство полного непонимания реалий описываемого времени. В то же время автора нельзя упрекнуть в незнании исторических фактов: 1935 год — действительно период массовых репрессий, и советская литература в самом деле нередко выражалась эзоповым языком.

Интересно, что популярная в школьных сочинениях тема насилия над человеком и посягательства на его личность часто сводится к теме посягательства на собственность граждан, что свидетельствует о значимости для современных детей самой этой категории. Именно наличие собственности характеризуется как залог благополучия и даже счастья, причем подчеркивается не столько ее материальная ценность, сколько важность осознания ее «своей». Собственность индивидуализирует личность, государство же стремится лишить человека его имущества, а значит, и личности. Поэтому в описаниях школьников советские люди всеми силами стараются сохранить то, что им принадлежит и постоянно подвергается опасности: «Его родители с детства привили ему любовь к родному дому и к небольшому участку, который еще не успели у них отнять» (9-й класс). Переставая быть собственниками, люди становятся практически рабами государства — некоторые школьники даже именуют советскую власть рабовладельческим строем (9-й класс) — и отнюдь не метафорически. Мотив непрерывного тяжелого физического труда советских людей — один из наиболее распространенных в школьных сочинениях. В этом же смысле часто интерпретируется символика серпа и молота — «много работы» (8-й класс).

Нередка в школьных сочинениях и тема тотальной лжи и обмана, представленная как устойчивая оппозиция: «лживая власть» и «искренне верящий в коммунистические идеалы народ» («Они думали, что скоро их страна будет в светлом бу дущем, осталось лишь подождать одну пятилетку, и счастье неизбежно будет и в их доме…», 9-й класс). Одна сторона этой оппозиции, власть, с 1917 года постоянно пребывает в заговоре против народа. «Революция произошла из-за того что: вначале несколько преступников начали говорить крестьянам: “вас обманывают, дурачат. Вся земля принадлежит вам (конечно сельскохозяйственная). Если хотите быть свободными не привозите хлеб в города”» (6-й класс). Все последующее развитие страны воспринимается как реализация этого заговора, а склонность к обману собственного народа — как наследственное качество отечественных политиков.

Обычно школьники охотно подчеркивают различия между «прошлым» и современностью, но если уж речь идет о сходствах, то прошлое оказывается непосредственным источником многих проблем современности. «Шел 1928 год, в стране был кризис. Фактически страной правили богатые, “зажиревшие” нэпманы. У них у всех был общий знакомый — Иван Кудрин. Он успел у всех поработать. По профессии он был счетовод <…> все его предыдущие хозяева как правило становились банкротами. Кудрин несколько переделывал счета и большую часть денег забирал себе <…> Но все-таки ему не дали обворовать всю богатую общественность страны. В 1934 году его посадили в тюрьму, после того, как он был замечен служанкой одного нэпмана роющимся в нерабочее время в ящике хозяина.

Сейчас Кудрин — министр финансов РФ[2] и судя по всему он не многим отличается от своего предка. С виду он приличный человек, но загадка, что у него внутри. И сейчас таких политиков очень много» (8-й класс).

Заговор власти против народа выражается не только в прямом насилии, но и в навязывании людям примитивных иллюзий. Наивная вера советских людей в коммунистические идеалы доводится в школьных сочинениях почти до абсурда: «В юности же он просто мечтал, что увидит вождей Советского Союза и тому подобные вещи» (9-й класс) — или оценивается как безумие: «Его родители так же, как и другие, были в чем-то сумасшедшими. Например, его отец был ярым сторонником Коммунистической партии Советского Союза (КПСС)» (9-й класс). Часто отношение автора сочинения к этим иллюзиям выражается в иронии, разделить которую он приглашает читателя: «Тогда еще не могли простые иностранцы, а тем более бывшие жители Советского Союза, съездить туда, в ту коммунистическую страну, у которой светлое будущее» (9-й класс). Зная выражение «светлое коммунистическое будущее» и явно иронизируя над ним, автор сочинения вряд ли сознает значимость допущенной подмены: вместо характерного выражения «простой советский человек» — «простые иностранцы».

Отмечая странную иллюзорность сознания советского человека, авторы сочинений остаются на прагматических и индивидуалистических позициях, и поэтому любое вмешательство государства в человеческую жизнь неизменно оценивается отрицательно, а идея патриотизма советских людей оказывается выражена несколько парадоксальным образом. Так, описывая мобилизацию 1941 года, школьники не только используют оборот «сослали на фронт», но и подчеркивают, что в этой ситуации люди вынуждены подчиняться некой силе (государству): «Довольно скоро, всего лишь через месяц, приехали неизвестные люди и начали собирать все мужское население на площади... Они объявили, ссылаясь на особый документ, что среди них по критериям будут отобраны солдаты, летчики, танкисты. Это продолжалось недолго, и уже через два часа половину мужского населения Беляшевского усадили в специальные машины и увезли в направлении города» (9-й класс). Такое описание не мешает автору сочинения утверждать, что все жители села горели желанием защищать свою родину, но родина понимается слишком узко: «Валерий был патриотом и, как многие в то время, ненавидел все зарубежные капиталистические страны, даже другие города и деревни его страны вызывали у него отвращение» (9-й класс).

Но труднее всего для современного школьника охарактеризовать сознание советского человека. Так, ученик шестого класса пишет о людях послевоенного времени (1950-х годов): «Они молились, чтобы мы не совершали их ошибок». Утверждать, что советские люди не молились вовсе, было бы неверным, тем не менее некоторая некорректность формулировки очевидна. Этот пример довольно ярко иллюстрирует отмеченную тенденцию к постепенной утрате единого культурного языка: ученика нельзя упрекнуть в исторической ошибке и даже неточности, дело заключается скорее в избранном способе описания действительности.

Вопрос, однако, состоит в том, представляется ли современному российскому обществу подобная утрата значимой. Если полагать, что сохранение культурной памяти — необходимое условие нормального развития общества, то выявленная проблема безусловно требует решения. В таком случае реальную возможность изменить сложившуюся ситуацию может предоставить только система государственного образования. Это означает, что следует незамедлительно заняться разработкой новых методик преподавания гуманитарных наук (прежде всего истории и литературы), изменить сам подход к преподаванию данных предметов.

Если же общество (или наиболее влиятельная его часть) видит свою задачу в том, чтобы полностью избавить молодежь от наследия прошлого, то остается лишь ждать, когда произойдет полная смена поколений.



--------------------------------------------------------------------------------

[1] Ниже рассматриваются сочинения, написанные в последние четыре года школьниками общеобразовательных классов Академической гимназии Санкт-Петербургского государственного университета и гимназических классов школы № 371 Санкт-Петербурга, которая является «экспериментальной площадкой» Российской академии образования. В цитатах сохранена пунктуация оригинала.

[2] Сочинение написано в 2001–2002 учебном году.

==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:40:44)
Дата 01.05.2005 16:43:13

Увалы и овраги в языке школьных учебников истории (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=943

увалы и овраги в языке школьных учебников истории

Алексей Шмелев


Стереометрия Киселева, старушка…
Черт возьми, вот книжечка, Демка!
Вот так бы все писали! Толщины никакой, да?
А сколько тут напихано!

Александр Солженицын, «Раковый корпус»



Если мы обратимся к современным школьным учебникам истории, то сразу увидим, что характеристика, которую Костоглотов из «Ракового корпуса» дает учебнику геометрии А. П. Киселева, к ним неприменима. Может, в эти учебники «напихано» немало, но вынести из них сколько-нибудь ясное представление об отечественной или всемирной истории трудно — чаще всего потому, что их авторы с самого начала берут неверный тон. В результате их сочинения начинают напоминать что угодно: научно-популярный очерк, публицистическую брошюру, энциклопедический справочник, — но только не добротный учебник истории для средней школы.

Во многих школах десятиклассники изучают отечественную историю по учебнику для общеобразовательных учреждений под редакцией А. Н. Сахарова[1]. Как указано на титульном листе, в свое время он был рекомендован Министерством образования Российской Федерации. Заглянем в него. С первых страниц бросается в глаза необычный пафос, несколько странный для учебного издания. Создается впечатление, что авторы постоянно стремятся не столько научить читателя, сколько в чем-то убедить его. Так, они явно злоупотребляют постоянными обращениями к читателю. В первом разделе «Введения», который называется «Почему мы изучаем историю», читаем: «Знакомясь с историей вообще и с историей Отечества в частности, вы очень быстро обнаружите, что многое из того, что вы видите и слышите, читаете сегодня, над чем задумываетесь, уже было, и не раз, в нашей прошлой истории» (с. 5). Приведенное заявление чрезвычайно странно по существу. «Знакомство с историей вообще и с историей Отечества в частности» почему-то отнесено к плану будущего, хотя учебник предназначен для 10-го класса, а историю начинают изучать с 5-го класса (и продолжают в 6-м, 7-м, 8-м, 9-м). А главное, такого рода обращения представляются более уместными в различных «книгах для учащихся», цель которых — пробудить у любознательных школьников интерес и побудить их дочитать книгу до конца. В учебнике можно было бы обойтись без подобного рекламного хода.

Дальше начинаются «стилистические красоты». Авторы пишут: «Прошедшие поколения незримо протягивают к нам свои руки. Они передают нам не только свои трудовые навыки, опыт, достижения, свои приобретения, успехи — материальные и духовные, культурные, но и свои промахи, просчеты, неудачи, беды и горести. Все это оставило свой след в истории и досталось в наследство ныне живущим людям. А мы, что-то приняв из прошлого и что-то отвергнув, сами оставляем в наследство будущим поколениям и свои достижения, и свои ошибки и недостатки» (с. 5). Трудно возразить против этого философического пассажа, но его необходимость в учебном пособии не очевидна. И уже можно заметить склонность авторов к нанизыванию однородных членов предложения — по-видимому, им кажется, что это придает рассуждению особую убедительность. В том же духе они продолжают: «История одновременно и светлая, прекрасная, и жестокая, страшная наука. Она призвана показать жизнь во всем ее многообразии — величии и падениях, замечательных делах, удивительных изобретениях, прекрасных движениях человеческих душ и низких страстях, зависти, злобе, предательстве; в поддержке людей друг другом, во взаимопомощи и взаимовыручке, в насилии над личностью человека и целыми народами» (с. 5–6). Трудно поверить, что это текст не из популярного сочинения, а из учебного пособия. Если бы ученик так отвечал на экзамене, то, боюсь, у экзаменатора были бы все основания предположить, что поток слов скрывает неспособность экзаменующегося что-либо сказать по существу.

Но тон уже задан, и следующие разделы «Введения» («Географическое положение страны и его влияние на историю» и «Природа и ее влияние на судьбы страны») написаны точно в том же стиле. Вот что говорят авторы о русской природе: «Можно было проехать сотни километров и видеть один и тот же пейзаж: спокойную, величавую и ровную поверхность земли, покрытую густым смешанным лесом. Иногда появлялись холмы, увалы [кстати, многие ли школьники знают, что такое «увалы»? — А. Ш.], овраги, и даже там, где на десятки километров простирались веселые, покрытые густой травой луга, все равно на горизонте синела непременная кромка леса. Мягкие, скромные, зеленовато-серые краски летом и сплошная белая пелена зимой успокаивали мысль и навевали глубокие раздумья» (с. 9). И далее на двух с лишним страницах читаем о «величавости и скупой прелести» природы, о «страшных лесных чащах, и губительных лесных болотах, и веселых, прогреваемых солнцем рощах и дубравах». Трудно поверить, что этот отрывок взят из современного учебника.

Раздел о влиянии природы на «судьбы страны» увенчан выводом: «На однообразных равнинных просторах, в сумрачных лесах выковался характер упорный, несгибаемый, суровый и в то же время доверчивый». Рассуждениям о влиянии географического положения России и русской природы на «русский национальный характер» и русскую историю посвящены бесчисленные эссе, статьи, книги[2]. Эти рассуждения часто небезынтересны, они побуждают к размышлениям, однако странно представлять дело так, будто они отражают общепринятое в исторической науке мнение и заслуживают подробного отражения в учебнике для средней школы.

Однако «Введение» на этом не заканчивается. В следующем его разделе, озаглавленном «Другие особенности развития России», сообщается, что русские «в силу своей многочисленности, расселения с древности на лучших землях Во сточно-Европейской равнины стали наиболее мощным и хозяйственно продвинутым среди остального населения народом, превратились в этнического лидера Восточной Европы» (с. 11). На этой же странице говорится, что некоторые народы силой «вовлекались в русло общероссийской истории» благодаря влиянию «со стороны местного лидера — русского народа». Выражения «этнический лидер» и «местный лидер» могут вызвать недоумение не только у школьников, но и у более искушенных читателей, между тем никаких разъяснений по этому поводу авторы не дают.



Завершается «Введение» небольшим разделом, озаглавленным «Роль личности». Собственно о роли личности в нем говорится немного, а то, что говорится, вполне понятно и, в общем, неоспоримо: «Личность, ее идеи так же сильно влияют на общество, как и силы природы, как внешние нашествия и прочие исторические обстоятельства» (с. 13). Но центральное место в этом разделе занимает более общее рассуждение: «А теперь мы спросим себя: что же в истории важнее всего, что оказывает на нее самое сильное влияние? Ответ очень прост: все обстоятельства в совокупности, их комплекс» (с. 13). Используемую риторическую конструкцию трудно признать удачной. Предшествующие страницы «Введения» были посвящены многообразию факторов, оказывающих воздействие на исторический процесс. Авторы убеждали читателей: важно учитывать географические и природные условия, экономическую ситуацию, внешнеполитические обстоятельства; существен и «человеческий фактор». И, когда они задаются вопросом, какой фактор важнее всего, кажется, что сейчас мы получим ответ. Чтобы еще больше заинтриговать читателя, авторы заявляют, что ответ этот «очень прост». Но ничего, кроме разочарования, вожделенная разгадка не вызывает, ибо по существу повторяется то, что уже говорилось на предыдущих страницах: все факторы важны.

Основной текст учебника написан в том же ключе. Исполненные пафоса многословные рассуждения с цепочками однородных членов, «стилистическими красотами», риторическими фигурами и восклицаниями призваны скрыть отрывочность и неполноту сообщаемых исторических сведений.

Первая глава называется «Предыстория народов России. Начало Руси». Авторы сразу же прибегают к уже знакомой нам риторической конструкции (вопрос, затем сообщение, что «ответ прост», и, наконец, ничего не значащее и способное только разочаровать читателя утверждение): «Изучение истории России необходимо начать с того времени, когда на ее территории появились первые люди. Какое отношение это древнейшее население имеет к последующей истории России? Ответ на этот вопрос весьма прост. Все разноплеменные поколения постепенно, шаг за шагом, становились строителями истории той части Европы и Азии, которая впоследствии образовала Россию». Далее вроде бы должен следовать краткий и деловой рассказ о жизни восточных славян до возникновения государства, о том, кто населял территорию, которую они затем заняли, кого они застали в своем соседстве, когда осели на Днепре и Ильмене, — но вместо этого мы обнаруживаем глубокомысленный вопрос: «Что означает само понятие “человек”?» (стр. 15). В учебнике всемирной истории этот вопрос, может быть, и уместен. Историю человечества разумно предварить обсуждением того, как и почему люди выделились из животного мира. Но в учебнике русской истории он выглядит совершенно посторонним. А авторы посвящают следующие восемь страниц человечеству эпохи палеолита, «неолитической революции», общим проблемам этногенеза — сюжетам, лишь косвенно связанным с историей России. Только на 23-й странице речь, наконец, заходит о том, что имеет хоть какое-то отношение к русской истории: о прародине индоевропейцев и месте, которое занимали среди них предки славян. Далее на протяжении одиннадцати страниц авторы обсуждают происхождение славян, а также особенности родоплеменного строя восточнославянских народов до образования Древнерусского государства. Поскольку проблема этногенеза славян продолжает оставаться дискуссионной, а сведения о быте восточных славян неполны, некоторые тезисы неизбежно должны вызывать возражения. Однако если бы авторы оставались в рамках обсуждаемой темы, им удалось бы избежать ряда спорных или прямо неверных формулировок. Зачем было объяснение различий между язычеством и монотеистическими религиями сопровождать таким комментарием: «Но, по существу, и в язычестве, и в монотеистических религиях человек наделяет сверхъестественными силами природу, великий непознаваемый дух, который рождает все живое и погружает его в смерть» (с. 33)? Какой смысл создавать у читателей превратное представление о календаре восточных славян, сообщая, что «год у древних славян начинался, как и теперь, 1 января» (с. 34)?

В последующих главах речь идет о возникновении Русского государства, истории Руси в XI–XV веках (главы II–III), России в XVI–XVII веках (главы IV–V). В них отбор материала вызывает меньше недоумения, хотя иногда хотелось бы большей полноты сообщаемых сведений. По-прежнему в ряде случаев стилистика текста не вполне отвечает жанру учебного пособия. Так, сообщив, что протопоп Аввакум Петров «яростно спорил с Никоном» (с. 225), авторы продолжают: «Но власть-то была у Никона. Да какая! Необъятная!» Изобилует восклицаниями и рассказ о падении патриарха Никона, когда царь Алексей Михайлович «отдал приказание подыскать нового кандидата в патриархи, более сговорчивого»: «Но не тут-то было! Никон не спешил давать согласие на уход, со сладким бременем власти ему расставаться не хотелось. И так продолжалось ни много ни мало восемь лет!» (с. 226–227).

Впрочем, отношение к восклицаниям в учебнике истории — это вопрос вкуса. Хуже, что языковая небрежность приводит подчас к прямому искажению смысла. Так, в параграфе, посвященном культуре Руси X — начала XIII века, авторы пишут: «Основой любой древней культуры является письменность. Когда она зародилась на Руси? Долгое время существовало мнение, что письмо на Русь пришло вместе с христианством. Однако согласиться с этим трудно. Есть свидетельства о существовании славянской письменности задолго до христианизации Руси» (с. 109). Делая последнее утверждение, авторы ломятся в открытую дверь. Создателями славянской азбуки традиционно считаются святые равноапостольные Кирилл и Мефодий, которые, как известно, жили и проповедовали в IX веке, а крещение Руси датируется 988 годом.

Однако сильнее всего изложение страдает от назойливого желания авторов выявить «исторические причины» описываемых событий. Оно, по-видимому, в какой-то мере обусловлено их пониманием исторического процесса, что, впрочем, не делает их объяснения более убедительными. Так, говоря о крещении Руси, авторы сообщают: «Крещение Руси объяснялось целым рядом исторических причин. Во-первых, интересы развивающегося государства требовали отказа от многобожия с его племенными богами и введения монотеистической религии: единое государство, один великий князь, один всемогущий Бог. Вовторых, этого требовали международные условия. Почти весь европейский мир уже перешел к христианству, и Русь более не могла оставаться языческой окраиной. В-третьих, христианство с его новыми нравственными нормами требовало гуманного отношения к человеку, к женщине, матери и детям; оно укрепляло семью — ячейку общества. В-четвертых, приобщение к христианству могло помочь в развитии культуры, письменности, духовной жизни страны. В-пятых, появление на Руси новых общественных отношений, углубление неравенства людей, появление богатых и бедных требовало объяснения, требовало новой идеологии» (с. 60–61). Так и видишь князя Владимира, который размышляет над тем, как бы укрепить «семью — ячейку общества», и приходит к выводу, что «углубление неравенства людей требует новой идеологии». Почему-то авторы забывают здесь собственные утверждения о «роли личности в истории»: они даже не упоминают, что князя Владимира перестала удовлетворять языческая вера и что он принял христианство после «испытания вер»[3].

Недостатки учебника А. Н. Сахарова и В. И. Буганова особенно ясно видны на фоне «Учебника русской истории для средней школы», написанного С. Ф. Платоновым, — учебника, по которому изучали историю в русских гимназиях начала прошлого века[4]. С. Ф. Платонов тоже исходит из того, что история человеческого общества определяется совокупным действием ряда взаимодействующих факторов. Однако его подход далек от исторического детерминизма, объяснения действий исторических лиц психологически достоверны, мы нигде не встретим поиска искусственных «исторических причин». Во многом это объясняется тем, что о влиянии различных факторов С. Ф. Платонов говорит не на языке «причин», а на языке обстоятельств, сложившихся в данный исторический момент, и последствий, вызванных тем или иным историческим событием. Учет «человеческого фактора» достигается, среди прочего, емкими характеристиками исторических лиц: «Царь Федор Иванович был неспособный к делам, болезненный, тихий и богомольный человек», «пан Станислав Жолкевский, талантливый полководец, честный и умный человек», «Бирон не любил России и презирал русских, а сам был дурным, невежественным, грубым и злым человеком», «талантливый оратор и чрезвычайно симпатичный по личным свойствам человек П. А. Столыпин». Конечно, такие харак теристики субъективны и иногда напоминают ярлыки, но само описание событий, в которых участвуют эти персонажи, столь добротно, что всякий, согласен он или не согласен с оценками автора, получает достаточное ясное представление об историческом процессе.



Формулировки С.Ф.Платонова предельно корректны и точны. По-видимому, сегодня это самое качественное пособие по русской дореволюционной истории — по крайней мере, в той части, где изложение доводится до реформ императора Александра II. Пореформенный период описан в учебнике менее подробно, но столь же корректно. Поэтому ситуацию с учебниками дореволюционной русской истории нельзя признать «катастрофической». Можно было бы преподавать историю «по Платонову» и не особенно заботиться о создании новых учебных пособий, хотя неплохи и некоторые новые учебники (из тех, с которыми мне удалось познакомиться, лучшим мне кажется учебник А.Л.Юрганова и Л.А.Кацвы [5], в котором, как и у С.Ф.Платонова, «история рассматривается как результат действий конкретных личностей», так что учащиеся получают представление о «вариативности исторического развития»).

Значительно хуже обстоят дела с учебниками по русской истории XX века. Если мы возьмем учебник, который, как сказано на титульном листе, «является победителем конкурса по созданию учебников по новейшей отечественной истории для общеобразовательных учреждений Российской Федерации по заказу Министерства образования РФ»[6], то увидим, что авторы не выполняют никакого идеологического заказа и стремятся писать правду. Однако они явно не знают, какова правда о русской истории XX века.

Кое-где в учебнике видны следы советского пропагандистского словоупотребления. Например, говоря о начале войны в Корее, авторы пишут: «В южной части этой страны, занятой в ходе войны с Японией войсками США, было провозглашено создание Республики Корея со столицей в Сеуле. В северной части Кореи, освобожденной советскими войсками, в августе 1948 года возникла Корейская Народно-Демократическая Республика (КНДР) со столицей в Пхеньяне» (с. 232). Конечно же, то, что Южная Корея была «занята» войсками США, а Северная Корея нашими войсками «освобождена», целиком обусловлено советским идеологическим стереотипом: «мы освобождаем», «они оккупируют».

Иногда в учебнике обнаруживаются фактические ошибки, анахронизмы, тем более странные, что речь идет о недавнем прошлом. В разделе «Духовное развитие страны в период “оттепели”» говорится: «По приказу властей демонстративно снесли бульдозерами выставку, устроенную художниками-авангардистами на природе» (с. 291). Ясно, что эту фразу следовало бы перенести в следующий раздел — «Советская культура середины 1960-х — середины 1980-х годов». Понятен и источник ошибки. Упоминание о «бульдозерной выставке» следует непосредственно за абзацем, в котором рассказывается о «регулярных встречах Н. С. Хрущева с представителями интеллигенции». Уж насколько эти встречи были «регулярными» — вопрос отдельный, но очевидно, что произошла контаминация «бульдозерной выставки» и знаменитого выступления Хрущева в Манеже, которое как раз и было направлено против «абстракционистов».

Однако хуже всего то, что значительная часть учебника заполнена текстом, не дающим ни малейшего представления об отечественной истории XX века. Так, разделы, посвященные культурной жизни, по большей части состоят из длинных перечней фамилий деятелей культуры с указанием дат жизни (иногда дается также фотография). Содержательные характеристики вклада каждого из упоминаемых лиц в культуру и историю отечества отсутствуют, поэтому непонятно, что дают эти перечни учащимся. Так, в разделе «”Все для фронта!” Культура в годы войны» говорится: «И. Г. Эренбург (1891–1967), Л. М. Леонов (1899–1994), М. А. Шолохов, В. С. Гроссман (1905–1964), А. А. Фадеев, А. П. Гайдар на страницах газет, журналов, боевых листков призывали народ к беспощадной борьбе с врагом, к сплочению всех сил для отпора захватчикам» (с. 201). Отсутствие дат жизни Шолохова, Фадеева и Гайдара — не опечатка: просто эти писатели упоминались ранее в составе каких-то иных списков, где и были приведены годы их рождения и смерти. На следующей странице авторы продолжают: «Советская поэзия пережила в годы Великой Отечественной войны особый подъем. Стихи А. А. Суркова (1899–1983), М. В. Исаковского (1900–1973), О. Ф. Берггольц (1910–1975), К. М. Симонова (1915–1979), М. И. Алигер (1915–1992) были полны необычайного эмоционального накала». Приведены фотографии О. Ф. Берггольц и К. М. Симонова. В разделе «Духовное развитие страны в период “оттепели”» рассказывается об отмене запретов «на исполнение музыкальных произведений», в результате чего общественность «получила возможность ознакомиться с творениями выдающихся композиторов современности — Д. Д. Шостаковича, С. С. Прокофьева, А. И. Хачатуряна (1903–1978), В. Я. Шебалина (1902–1963), Г. В. Свиридова (1915–2000) и др., многие из которых ранее были заклеймлены [так в тексте. — А. Ш.] как антинациональные» (с. 291). В этом же разделе сообщается: «Писатели и поэты Б. А. Ахмадулина (р. 1937), Д. А. Гранин (р. 1919), В. Д. Дудинцев (1918–1998), Е. А. Евтушенко (р. 1933), Р. И. Рождественский (1932–1994), К. Г. Паустовский (1892–1968) и др. постоянно критиковались за идеологическую невыдержанность их творчества» (c. 292). В разделе «Советская культура середины 1960-х — середины 1980-х годов» рассказывается: «Вынуждены были эмигрировать литераторы, не пожелавшие приспосабливаться к новым реальностям. Это В. П. Аксенов (р. 1932), В. Н. Войнович (р. 1932), Э. В. Лимонов (р. 1943), В. Е. Максимов (1930–1995), В. П. Некрасов, И. А. Бродский (1940–1996)» (c. 293). Это лишь ничтожная часть всех списков, содержащихся в учебнике. В «отчетном докладе» или статье энциклопедического справочника они, возможно, были бы на месте. Но что должны с этими списками делать школьники? Заучивать их наизусть вместе с датами рождения? Думаю, авторы учебника ничего подобного не предполагают — лишенные идеологических ориентиров, они попросту не знают, чем заполнить объем.

Зато автор другого учебника по отечественной истории XX века[7] — И. И. Долуцкий — прекрасно знает, как и о чем писать. Его учебник идеологизирован до предела. Собственно, и выполнен он в стилистике пропагандистской брошюры, а то и листовки. Постоянны обращения к читателю (исключительно на «ты»): «учти», «согласись», «тебе ясно?», «подумай». Не хватает только фразы «Прочти и передай товарищу»! Текст изобилует риторическими вопросами. Так, в разделе «Новое религиозное сознание», где излагаются некоторые идеи, высказанные крупнейшими русскими философами начала XX века, автор, вроде бы приглашая читателя к размышлению, высокомерно замечает: «Похоже, еще одна утопия, не так ли?» (с. 105). Рассказывая о недолгой истории 1-й Государственной думы, автор пишет: «Некоторые историки уверены: отказавшись от кадетской программы, самодержавие упустило последний шанс успокоить страну, перевести ее на “европейские рельсы” и спасти от революции. Другие, вслед за кадетским лидером В. А. Маклаковым и российским писателем А. И. Солженицыным, обвиняют кадетов в неуступчивости и возлагают на них ответственность за то, что “мы проскочили поворот, уводящий от революции”. Не ошибаются ли и те, и другие?» Подразумеваемый ответ: «Ошибаются». Автор доказывает, что в России, стране, переживающей позднюю модернизацию, принадлежащей ко «второму эшелону капитализма», революция была обусловлена общими историческими закономерностями. Как мы увидим дальше, ему эта мысль приятна, поскольку революционерам он откровенно сочувствует. И не случайно рассказ о реформах Столыпина завершается вопросом, сама форма которого навязывает утвердительный ответ: «Не были ли в начале века любые реформы обречены на провал?»

Если же вопрос не риторический, то чаще всего он основывается на весьма неочевидных предположениях, которые подаются как нечто само собою разумеющееся — и, поскольку они не находятся в фокусе внимания, могут быть некритически восприняты читателем. «В какую из двух социалистических партий хотелось бы тебе вступить в начале XX в.?» — задает автор вопрос (с. 55). Для него как будто само собой разумеется, что любой школьник должен испытывать симпатии к социализму и социалистическим партиям. Когда же он спрашивает: «А как ты относишься к террору? Оправдывает ли эсеров наличие у них благородных целей?» (с. 54), — то «благородство» целей террористов преподносит ся как очевидность, не подлежащая обсуждению. Симпатии к революционному террору вообще характерны для этого учебника. Вот автор рассказывает, как террористка Екатерина Измайлович пыталась застрелить адмирала Г. П. Чухнина, но лишь тяжело ранила. И далее, едва ли не с торжеством, продолжает: «Но летом 1906 г. эсеры все-таки казнили адмирала» (с. 65). Политическое убийство благозвучно названо «казнью» — именно так сказали бы сами террористы. И такое словоупотребление не случайность. В разделе «Потухание революции» автор почти с сожалением пишет, что «снизилось число жертв», но все же «террористы казнят петербургского градоначальника, нескольких генералов» (с. 72)[8]. Нас уже не удивляет, что в разделе, посвященном августовскому (1917) выступлению Верховного главнокомандующего генерала Корнилова и последующим событиям, автор дает учащимся такое задание: «Проанализируй развитие революции от июня к октябрю, оцени итоговую ситуацию, предложи наиболее оптимальный вариант действий для большевиков, Керенского, эсеро-меньшевистского блока» (с. 143). Не будем сейчас обращать внимание на малограмотную форму («наиболее оптимальный вариант»!) — показательно, что автор предлагает смотреть на события глазами революционеров, а не, например, генерала Корнилова.



По-видимому, более всего автор сочувствует большевикам. Это проявляется уже в отборе деталей. Так, рассказывая о возвращении весной 1917 года из эмиграции в Россию социалистических лидеров, автор замечает: «В апреле приехал В. И. Ленин, выступивший с программой перехода от революции буржуазной к революции социалистической» (с. 135). И ни слова о том, что Ленин (вместе с другими 400 революционерами) проехал через территорию Германии, с которой его родина находилась в состоянии войны, в «экстерриториальном» вагоне, хотя по законам любой из воюющих держав это трудно квалифицировать иначе, чем «предательство»[9]. А как эмоционально описывается октябрьский переворот: «…секретарь ВРК [военно-революционного комитета. — А. Ш.] арестовал 13 министров и отправил их в Петропавловскую крепость. Победа!» Обсуждая причины победы большевиков и поневоле признавая факт субсидирования их германским министерством финансов и германским министерством иностранных дел (именно то, что в течение десятилетий большевики решительно отрицали), автор пишет, что никакие немецкие деньги «не привели бы к успеху, если бы во всей этой истории большевики не выражали интересов широких слоев населения» (с. 150).

В результате оказывается, что декларируемый принцип «диалога автора с читателем, совместного поиска ответов на непростые вопросы» оборачивается тем, что «диалог» оказывается односторонним и автор навязывает читателю свои ответы. Такой напор у многих читателей, в том числе школьников, вызывает сопротивление, желание отстоять свою интеллектуальную независимость, а явно тенденциозный отбор фактов заставляет усомниться в истинности как посылок, так и выводов.

Пожалуй, после всего сказанного нет нужды останавливаться на частностях, но все же отметим приверженность И. И. Долуцкого к советским языковым штампам — таким, например, как «развитие народного хозяйства СССР» (интересно, написал бы он о «развитии народного хозяйства США»?[10]). К ярким индивидуальным особенностям авторского стиля И. И. Долуцкого относится и его панибратство с историческими деятелями: «Для роли диктатора Сергей Юльевич “не считал себя подготовленным”»; «Александр Федорович завидовал Милюкову»; «не известив ЦК, Владимир Ильич тайно возвращается в Питер», «Лев Давидович критиковал Бухарина за “народничество”, хотя Николай Иванович предлагал ориентироваться не на “старую Русь”, а на американский (фермерский) путь»; «Ты сумеешь понять Иосифа Виссарионовича… если учтешь прочитанное».

Вообще-то по имени-отчеству без указания фамилии принято называть царей и великих князей (Иоанн Васильевич, Алексей Михайлович, вел. кн. Николай Николаевич); в остальных случаях такое именование создает впечатление неуместной фамильярности. К тому же современные школьники часто не помнят имена-отчества исторических деятелей, так что текст становится для них просто непонятен[11]. И это вовсе не свидетельствует об их невежестве: если сегодня образованного взрослого человека попросить назвать имена-отчества князя Потемкина или Аракчеева, мы вовсе не обязательно получим правильный ответ.

В общем, манеру изложения, избранную И. И. Долуцким, трудно признать удачной, а его пропагандистский задор — уместным для школьного учебника истории. Вероятно, среди учебников отечественной истории XX века не все так безнадежно плохи. Но создание учебного пособия, которое могло бы стать вровень с «Учебником русской истории» проф. Платонова, — дело будущего.



--------------------------------------------------------------------------------

[1] Сахаров А. Н., Буганов В. И. История России с древнейших времен до конца XVII века. Ч. 1. 7-е изд., перераб. и доп. М.: Просвещение, 2001.

[2] Многие рассуждения такого рода собраны в хрестоматиях, напр.: Замятин Д. Н., Замятин А. Н. Хрестоматия по географии России. Образ страны: Пространства России. М.: МИРОС, 1994; Замятин Д. Н., Замятин А. Н. Империя пространства: Хрестоматия по геополитике и геокультуре России. М.: РОССПЭН, 2003.

[3] Любопытно, что, рассказывая о крещении княгини Ольги, авторы все же не вполне игнорируют «человеческий фактор». В качестве основной причины они указывают: «Ольга понимала, что дальнейшее укрепление страны невозможно без принятия христианства», — а далее, мелким шрифтом, добавляют: «Для самой Ольги крещение было не только вопросом политики, но и ответом на многие вопросы совести. К этому времени она многое пережила: трагическую смерть мужа, кровавые расправы с врагами. Порой мы считаем, что все это проходит бесследно для человеческой души. Это не так — в зрелом возрасте человек непременно подводит итоги своей жизни» (с. 52).

[4] См. современное переиздание: Платонов С. Ф. Учебник русской истории для средней школы: Курс систематический. М.: Звено, 1994.

[5] Юрганов А. Л., Кацва А. Л. История России XVI–XVIII вв.: Учебник для VIII класса средних учебных заведений. М.: Мирос, Вентана-Граф, 1995.

[6] Загладин Н. В., Минаков С. Т., Козленко С. И., Петров Ю. А. История Отечества. XX век: Учебник для 9-го класса общеобразовательных учреждений. 3-е изд. М.: Русское слово, 2004.

[7] Долуцкий И. И. Отечественная история. XX век: Учебник для 10–11 классов общеобразовательных учреждений. Ч. 1. М.: Мнемозина, 2001. На титульном листе указано, что учебник рекомендован Министерством образования Российской Федерации.

[8] Даже когда автор называет убийство убийством, избранный им способ выражения вызывает по меньшей мере недоумение. Например: «Убийство “двойным агентом” (охранки и эсеров) в сентябре 1911 года положило конец существованию Петра Аркадьевича [Столыпина. — А. Ш.]». Был ли Богров «агентом охранки и эсеров» — вопрос спорный, но авторское словоупотребление в любом случае не может не шокировать. Представьте, что вы прочли: «выстрел Освальда положил конец существованию президента Кеннеди», «11 сентября 2001 г. “агенты Аль-Каиды” положили конец существованию людей, оказавшихся в “башнях-близнецах” в Нью-Йорке», «в “лагерях уничтожения” нацисты положили конец существованию миллионов евреев»?

[9] Ленин вообще едва ли не любимый герой И. И. Долуцкого. Так, рассказ о заключении Брестского мира он привычно завершает риторическим вопросом: «Не свидетельствует ли эта история о гениальности Ленина?» — и добавляет: «…если бы не упорство левых и Троцкого, то и потери наши могли быть куда меньше».

[10] В позднее советское время словосочетание «народное хозяйство» использовалось только применительно к странам «социалистического лагеря». Ранее этого ограничения не было: скажем, еще в справочнике «Соединенные Штаты Америки», изданном ОГИЗ в 1946 году, «Экономический очерк» содержит раздел «Общая характеристика народного хозяйства», и в нем мы можем прочесть: «Для отраслевой структуры народного хозяйства США характерно огромное преобладание промышленности» (с. 77).

[11] По той же причине многим из них непонятна частушка, обогатившая советский фольклор после падения Берии: «Цветет в Тифлисе алыча не для Лаврентий Палыча, а для Климент Ефремыча и Вячеслав Михалыча».

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:39:35

Как мы разбили хазарский каганат. Заметки учителя (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=940

как мы разбили хазарский каганат

Заметки учителя

Тамара Эйдельман

Государство пухло, народ хирел.
В. О. Ключевский

За многие годы работы в школе я не раз обращала внимание на некоторые особенности употребления моими учениками двух вполне безобидных личных местоимений множественного числа, «мы» и «они». Не скрою, смысл, который они подчас придают этим словам, внушает мне серьезную тревогу. Предлагаю читателю вместе попробовать разобраться в том, кто же для наших детей — «мы» и кто — «они»?

Вот характерный пример, известный всем учителям. Рассказывая о любой войне, в которой принимала участие Россия, ребята почти всегда употребляют местоимение «мы»: мы разбили немцев под Сталинградом, мы победили Наполеона, мы разбили шведов под Полтавой… Это, во всяком случае, хоть как-то можно объяснить, а вот что означают слова «мы победили Шамиля», «мы присоединили Казань», «мы разбили татар на Куликовом поле»? И уж совсем поразительно: «мы разбили хазарский каганат», «мы торговали с варягами»… Замятин, да и только.

В воображении ребят по просторам России-матушки во все времена и эпохи маршируют эти загадочные «мы». В разные времена «мы» — то поляне, то подданные Московского княжества, то жители нынешней Центральной России — в отличие от жителей Поволжья… И вот что интересно — в учебниках, которые главным образом и формируют такое восприятие, так никогда не пишут. Там все изложено аккуратно: не «мы» воюем, а восточные славяне, или князь Святослав, или московское войско, или армия Петра Первого. Но почему-то мои ученики абсолютно уверены, что все эти сражающиеся люди, многие из которых при ближайшем знакомстве показались бы им не просто странными, но совершенно чужими, на самом деле все равно — мы.

Я сомневаюсь, правда, считают ли тверские школьники, что «мы» победили на Куликовом поле, кажется ли ребятам в Казани, что это «мы» присоединили Поволжье. И уж совсем странно предположить, что в дагестанских и чеченских школах звучат слова «мы победили Шамиля». Скорее всего, там выражаются подругому: «нас присоединили», «нас разбили». Но, по сути дела, меняется только знак: плюс на минус, а представление о том, что история — это вечная борьба между «нами» и кем-то еще, остается неизменным.

Конечно, было бы наивно считать, что восприятие истории как противостояния «нас» всему остальному миру формируется исключительно школьными учебниками. Образы «своих» и «чужих» окружают нас с самого детства, они носятся в воздухе, ими полны повседневные разговоры и программы новостей, ки нофильмы и книги. Справедливости ради отметим, что подобная ситуация характерна не только для нашей страны. Но отсюда не следует, что учебники и учителя должны закреплять такое восприятие мира.

Какую историю мы хотим преподавать?

В наших школах уже довольно давно введена так называемая концентрическая система преподавания истории. Это означает, что на девятом году обучения весь курс должен быть изучен, а в десятом и одиннадцатом классах к пройденным темам возвращаются уже на более высоком уровне, сосредотачиваясь в основном на принципиальных и наиболее сложных вопросах.

Внешне это выглядит красиво — так, кстати, изучают историю в школах большинства европейских стран. Есть, однако, несколько «но». На историю в классах первого цикла выделено по два часа в неделю, соответственно все прошлое человечества должно быть изучено не то что галопом, а со спринтерской скоростью. Англичане могут позволить себе заниматься по такой схеме — им и в голову не приходит, что школьная программа должна охватить всю историю. Они выбирают из предложенного списка несколько тем, интересных учителю и ученику, и потом неторопливо их изучают. В нашей же стране, как известно, очень стыдно чего-либо не знать. Сколько раз я слышала восклицания: «Боже мой, наши дети даже представления не имеют о...» Дальше могло последовать что угодно — когда была Куликовская битва, кто написал «Доктора Живаго», где находится Черногория... Это каждый раз означает, что сам-то говорящий прекрасно владеет всеми этими сведениями. А раз так, значит, и дети без них обойтись никак не могут. Если очередной вопрошатель слышал, когда была битва при Пуатье, значит, дети должны знать и об этом…

Вывод прост: хронологический курс мировой и отечественной истории «от Адама до Потсдама» (а теперь уже до Путина) никак не укладывается в отведенное для него мизерное количество часов и не совместим с вечным желанием учителей втиснуть в бедные детские головы как можно больше фактов. Много лет назад, когда я только начинала работать в школе, над нашими головами реял лозунг «Научить учиться». На моей памяти к этому призывали всегда. Но ведь этот прекрасный призыв вовсе не означает, что нужно непременно рассказать детям буквально обо всем на свете. Смысл его в том, чтобы привить им определенные навыки и умения, с помощью которых они сами смогут ориентироваться в мире знаний. А между тем мы только тем и занимаемся, что с пятого по девятый класс потчуем детей фактами, событиями, цифрами, датами… Предполагается, что после этого они обретут способность к обобщениям, смогут осознать проблемы мировых цивилизаций, на самом же деле в большинстве школ последние два года употребляются на более подробное повторение того материала, который школьники уже успели благополучно забыть.

И вот здесь-то выясняются интересные вещи. Межрегиональная общественная организация «Объединение преподавателей истории» (МОООПИ) несколько раз по просьбе Европейского объединения ассоциаций преподавателей истории «Евроклио» проводила опрос учителей о том, какую историю они преподают и что им хотелось бы преподавать. Оказалось, что большинство учителей убеждено: основной упор должен быть сделан на отечественную историю. Надо ли расширять изучение Западной Европы и Америки? Большинство считает — нет, разве что совсем немного.

Огромный перевес материала по истории Отечества в школьной программе кажется большинству учителей, родителей, политиков совершенно естественным. Правда, дети, по моим наблюдениям, далеко не всегда разделяют это убеждение. Для них в истории Европы есть что-то свежее, интересное, романтическое. Каждый раз, когда я объявляю ребятам, что мы переходим к истории нашей страны, по классу пробегает вздох разочарования. Этому, кстати, сильно способствует один немаловажный фактор. За последние десятилетия в нашей стране появилось много увлекательных, прекрасно оформленных учебников, посвященных зарубежной истории. Достаточно вспомнить чудесную «Историю Древней Греции» Н. Трухиной, прекрасные учебники по истории Средних веков М. Бойцова и Р. Шукурова, М. Брандта, упоительный учебник «От Средневековья к Новому времени» О. Дмитриевой, Л. Пименовой и Р. Шукурова. Называю только самые выдающиеся — их интересно читать, в них множество оригинальных заданий, даны отрывки из источников. Они предоставляют учителю неограниченные возможности для творчества. А что же учебники по истории России? Их тоже множество, самых разных направлений, но подавляющее их большинство тяжеловесно, громоздко, переполнено лишней и ненужной информацией.



Похоже, что на авторов давит ответственность — само приближение к истории Отечества чревато нешуточной опасностью! Не дай бог что-нибудь упустишь, потом всю жизнь будешь оправдываться. Все мы помним скандал, разразившийся несколько лет назад по поводу учебника А. Кредера. Тогда ветеранские организации, прослышавшие, будто в этом курсе уделено недостаточно внимания Сталинградской битве, подняли протесты по всей стране. А ведь эта книга посвящена истории Запада и поэтому в основном рассказывает о событиях Второй мировой войны, происходивших за пределами нашей страны. Она используется параллельно с учебником по истории России ХХ века, где Сталинградская битва, как и вся Великая Отечественная война, описана очень подробно. Так нет же, надо было обрушиться на вполне приличный учебник, обвинить его автора во всех мыслимых грехах. Эта безумная кампания не утихла по сей день, хотя учителя, конечно же, продолжают работать с учебником Кредера. Автор его, правда, недавно скончался, — думаю, что его смерть была ускорена несправедливыми нападками и безграмотной критикой.

А чего стoит недовольство премьер-министра Касьянова, обнаружившего, что в учебниках упоминание о его предшественнике Кириенко есть, а о нем нет? По сему случаю было организовано заседание правительства, этот вопрос обсуждался на августовских педсоветах по всей стране.

Правда, в российской учебной литературе для школьников — в отличие от всей Европы — практически не упоминается холокост, разве что мельком. В этом году мы в своей школе проводили уроки, посвященные 60-летию освобождения Освенцима, и с ужасом обнаружили, что о фашистских злодеяниях почти никто из ребят даже не слышал. Был целый класс, где вообще никто не знал, что нацисты убивали евреев, само слово «концлагерь» было ученикам незнакомо. Надо сказать, что их совсем неплохо учили истории в предыдущие годы, просто программа таких мелочей не предусматривает. Разумеется, ведь Освенцим находится за пределами нашей родины. Да и можно ли погибших там людей считать «нашими»? Многие сегодня, увы, отвечают на этот вопрос отрицательно.

Итак, это твоя родина, сынок. Скучно не скучно, изволь учить все «наши» даты, события, битвы. Правда, не все обстоит так просто. Даже создатели фундаментальных «кирпичей» понимают, что все-все-все им туда запихнуть не удастся, а значит, они тоже начинают проводить отбор в соответствии со своими предпочтениями. И предпочтения эти очень показательны. Стoит, наверное, пройтись по курсу истории России, чтобы уяснить общую картину.

Древняя Русь. Шайки варягов и дикие хазары

Давным-давно, много веков назад, на территории нынешней России (а также Украины и Белоруссии) обитали славянские племена. Были они смелыми и дружелюбными. У славян имелись соседи, с которыми они дружили, — финно-угорские и балтские племена.

Вообще-то финно-угры и балты стали жить на Восточно-Европейской равнине задолго до славян, и, наверное, стоило бы начинать повествование с них, но ведь «мы» — потомки славян, а не какой-то чухны. Поэтому, отвесив для политкорректности необходимый поклон этим народам, т. е. написав о них несколько фраз, авторы учебников быстро возвращаются к славянам и в дальнейшем жителей Руси именуют только славянами. У славян, конечно же, были враги. «Шайки варягов», восточные племена... «У славян появились еще одни враги — хазары», — написано в одном из очень распространенных учебников. Ничего страшного в самой этой фразе, наверное, нет. Конечно, и отряды варягов могут быть названы шайками, и с хазарами Русь воевала — даже Александр Сергеевич их «неразумными» назвал. Но все же благодаря этим штрихам понемногу начинает формироваться образ мирных славян, со всех сторон окруженных врагами. Далее следуют описания печенегов и половцев — снова возникает восточная опасность. То обстоятельство, что с теми же половцами русские князья довольно быстро породнились и установили дружелюбные отношения, старательно замалчивается. На страницах учебников половцы приходят и всех разоряют, а через сто с лишним лет почему-то просят у русских князей помощи против войск Чингисхана. И, как ни удивительно, князья им помощь оказывают. У детей возникает недоумение: как же так, неужели русские дружины отправились на Калку помогать собственным врагам?

Все это, может быть, мелочи, но, взятые вместе, они играют в обучении огромную роль. Можно сколько угодно декларировать во введении, что Россия — родина многих народов, сулить рассказы о разных культурах и цивилизациях, но все это только слова. Мы снова и снова читаем одно и то же — славяне, окруженные со всех сторон врагами, отбиваются то от варягов, то от хазар, то от половцев… Что, простите? От хазар русские не отбивались, а сами на них нападали? Так ведь это в порядке защиты от внешней угрозы...

Незваный гость лучше татарина

Кто такие половцы или хазары, сможет ответить далеко не каждый выпускник средней школы, а вот что такое татаро-монгольское иго — это знают все. Незваный гость хуже татарина, повторяем мы, не задумываясь о смысле этих слов. «Вчерашний раб, татарин, зять Малюты», — говорит один из пушкинских героев о Годунове, хотя, конечно, в конце XVI века никто не мог произнести подобную фразу по той простой причине, что происхождение из Орды считалось очень почетным и знатным.

Что должны чувствовать татарские дети, живущие не в Казани, а, например, в Москве или Петербурге, когда на уроках изучают татаро-монгольское нашествие? Какие комплексы рождаются у них, о чем они думают, когда вокруг раздается: «татары нас захватили», «мы разбили татар»? А что должны чувствовать русские дети? Оказывается, в XIII веке «к нам» опять пришли враги, и потом мы несколько веков только и делали, что с этими врагами боролись. Кстати, по учебнику выходит, что в этой борьбе допустимо все: предавать собственных родных, как Александр Невский, подличать и угодничать, как Иван Калита…

Я всегда подробно рассказываю в классе о тверских князьях, о благородном и несчастном Александре Михайловиче, поддержавшем обреченное на неудачу восстание своих подданных против ханского баскака Чол-хана, а потом оклеветанного и погубленного Калитой. Потом предлагаю им решить, чье поведение было более правильным — тверитян, попытавшихся восстать, или Калиты. Большинство за Калиту — восставать-то было бессмысленно, спокойно и убежденно говорят эти молодые реалисты. В учебнике Л. Кацвы и А. Юрганова есть мысль о том, что Тверское восстание больше способствовало улучшению жизни на Руси, чем хитрая и изворотливая политика Калиты, — ведь именно после восстания была отменена система баскачества. Но почему-то на эту мысль редко обращают внимание.

Точно так же не замечают непоследовательность, допускаемую почти во всех учебниках. Переход от подхалимской политики Калиты к подвигам Куликовской битвы выглядит простым и ясным. Но как же так? Столько лет русские кланялись ордынским ханам, пользовались их поддержкой, а потом ни с того ни с сего пошли с ними воевать. В реальности-то все было намного сложнее и запутаннее. И против Мамая на Куликово поле не побоялись пойти, наверное, потому, что он был не хан и не Чингисид, а всего лишь захвативший власть военный. Да и нельзя понять ситуацию того времени вне сложного комплекса отношений Москвы, Твери, Литвы и Орды. Только как это сделать? Лишь в последнее время появились учебники, где относительно подробно рассказывается о Великом княжестве Литовском. Раньше о нем упоминалось лишь вскользь: как-никак другая страна, не наша. А ведь там говорили по-русски, князья тяготели к Руси, традиционно поддерживая, правда, Тверь против Москвы. Так что же, Тверь — это тоже не мы?



Словом, получается, что все имевшие неосторожность в XIII–XIV веках оказаться врагами Московского княжества — это уже не мы. Сегодня стали появляться учебники, в которых содержатся попытки по-новому взглянуть, например, на отношения с Ордой. В «Истории государства и народов России» (авторы А. Данилов и Л. Косулина) есть отдельный параграф об Орде в XIV–XV веках, из которого понятно, что русские с этим государством не только воевали, но и торговали. Так и слышишь голос какого-нибудь восставшего из праха ветерана Куликовской битвы — «А как же нашествие? А Чингисхан? За что мы кровь проливали?» Но кто только ее в далеком прошлом не проливал! Может быть, стоит просто сосредоточиться на других проблемах, а не расписывать беспрерывно, кого разгромил Александр Невский, а кого — Дмитрий Донской? Подумать, например, из кого состояло население той же Москвы в Cредние века. Неужели там жили одни русские люди, потомки тех самых славян с берегов Днепра (ныне уже почти нам не принадлежащего), что доблестно боролись против варягов и хазар, а потом перекочевали на берега Оки и Москвы-реки, чтобы здесь продолжать свое нелегкое дело? А может, на этой территории были еще и татары, литовцы, евреи? Может, из Европы людишки какие-нибудь приезжали? И как быть с представителями восточных народов, которые в больших количествах наведывались «к нам» через Золотую Орду? Все это, однако, считается несущественной мелочью. Важно одно: как усиливалось и укреплялось русское государство.

Иван Грозный или Николай Черкасов?

Если произвести опрос среди россиян всех возрастов: кого из русских царей они помнят, то назовут, конечно же, Ивана Грозного и Петра Первого. В последние годы, наверное, добавилось еще имя Николая Второго. Екатерина Великая если чем и запомнилась, то в основном своими любовниками, но уж никак не реформами, а Александр Освободитель — это вообще неизвестно кто.

Эпоху Ивана Грозного школьники изучать любят. Тут ведь столько интересного, кровь течет ручьем, опричники в черных одеяниях разъезжают. Но какие же выводы делают они из «пройденного»? Казалось бы, все проще простого — стра на разорена, длившаяся двадцать пять лет Ливонская война проиграна, опричнина залила страну кровью. Но недаром еще Карамзин заканчивал знаменитый девятый том своей истории словами «История злопамятнее народа». Грозный интересен — значит, обаятелен. Мало кто из нынешних школьников видел фильм Эйзенштейна с Черкасовым в заглавной роли, но что Грозный — фигура выдающаяся, не вызывает у них сомнений. Почти в каждом классе находятся учащиеся, которые с восторгом отзываются об Иване Васильевиче, восхваляя его за укрепление царской власти. Учебники хором провозглашают, что дело это, безусловно, необходимое. Но вот какой ценой достигнуто это укрепление? Авторы редко задаются этим вопросом.

Между тем правильней было бы рассматривать Ивана Грозного на фоне западной истории, как современника Елизаветы Английской, Екатерины Медичи, Филиппа Испанского. Тогда многие явления нашей истории станут в один ряд с европейскими событиями и, кстати, потеряют свою зловещую уникальность. Ребята узнают, например, что опричнина в Московском царстве возникла в ту же эпоху, когда во Франции произошла Варфоломеевская ночь. Другие примеры могли бы показать, что процесс формирования абсолютной власти может идти по-разному и для того, чтобы стать самодержцем, вовсе не обязательно перерезать большую часть своих подданных. Но беда в том, что зарубежную историю в большинстве школ нашей страны изучают в полном отрыве от истории российской. Поэтому между Елизаветой Английской, Екатериной Медичи, с одной стороны, и Иваном Грозным, с другой, в программе пролегает интервал почти в год. Для детей это почти вечность.

Празднуем 4 ноября

Все мы очень удивились и развеселились, когда Государственная дума предложила нам всей страной отмечать день изгнания поляков из Москвы в 1612 году. Однако, если вдуматься, школьный курс истории тоже в какой-то мере «празднует» все многочисленные победы российского оружия. Изгнание поляков, захват Петром I Азова, победа в Северной войне, русско-турецкие войны Екатерины II, которые никто никогда не может выучить по-человечески, Бородинское сражение (не то победа, не то поражение). Вот что составляет ядро нашей истории, вот чем школьники прежде всего должны гордиться. Получается, что главные достижения нашей родины за несколько веков состоят в том, что русские войска несколько раз разбили поляков, присоединили Украину (где она теперь?), в конце концов разделили Польшу, добились выхода к Балтийскому морю (Прибалтика, ау!), получили Крым (эх!). Да еще Петербург на костях построили. Что же это за гордость такая — захваченными землями?! Мне кажется, детям важнее сделать упор на то, как жили люди в то время, о чем они думали, на что надеялись, как осознавали себя.

Людей-то в учебниках по истории практически нет. Если кто и появляется — то в основном государи, полководцы, министры. И как же иначе, если речь все время идет то о наших завоеваниях, то о внутренней политике государства. Почти во всех современных учебниках есть глава «Быт людей». Что же, можно только приветствовать эту попытку дать ребятам возможность почувствовать аромат истории, увидеть в ней что-то иное помимо бесконечных сражений. Вот только времени на это опять, увы, не хватает. И что для нас важнее — очередная война или то, как люди жили? Конечно, война, вот ее-то мы и будем «проходить», а про повседневную жизнь зададим прочитать самостоятельно или просто проскочим, тем более что на экзаменах и проверках эти знания не понадобятся.

Провозвестники будущей бури

А что такое XIX век? Думаете, это пушкинская пора, время расцвета усадебной культуры, эпоха огромных технических перемен, распространения новых коммуникаций? Появление женского вопроса, новые отношения между людьми? Ничуть не бывало. Это период развития революционного движения. Декабристы, народники, большевики… Программы, уставы, организации… Таков основной стержень повествования. Год 1812-й важен, конечно, как свидетельство успехов русского оружия. Но не забудем, что после него усилилось декабристское движение. Освобождение крестьян — великое дело, но главное — распространение народничества. И так далее, и тому подобное. Где посетители салона Зинаиды Волконской, свидетели споров между западниками и славянофилами? Где молодое поколение, выпускники семинарий и реальных училищ, пытавшиеся переделать мир и для этого уходившие из семей, создававшие коммуны? Где, наконец, миллионы простых людей, живших своей жизнью, весьма далекой от программ и уставов? Жаль XIX век. Если присмотреться к нему повнимательней, можно многое понять в веке XX и XXI. Полистав страницы учебника, так и хочется, уподобившись Диогену, воскликнуть: «Ищу человека!»

«Злой чечен ползет на берег…»

Десять лет назад автора учебника истории XIX века П. Зырянова спросили на обсуждении, почему он практически ничего не написал о Кавказе. Автор дал понять, что не хотел касаться этой болезненной темы. Прошло несколько лет, и стало понятно, что так действовать нельзя. В сегодняшних учебниках о Кавказской войне написано много — но именно о войне, а не о Кавказе. Рассказы о ней могут быть разными — более или менее объективными, иллюстрированными портретом Шамиля, или, наоборот, с шовинистическим душком, но объединять их будет одно: школьникам внушают, что Кавказ — это едва ли не синоним войны. Между тем стoит присмотреться к карте Кавказа, как с удивлением обнаруживаешь, что воевала-то Россия с маленьким его «кусочком», большинство других кавказских земель довольно мирно, порой добровольно вошло в состав России. Что об этом сказано в учебниках? Почти ничего, только сухой список дат — когда какие земли присоединились к России. Кто это запомнит? Да никто. А вот подробное повествование о том, как воевали и победили — это запомнится. Вывод будет один: кавказцы — наши враги, всегда нас обижали. Ну да ничего, мы с ними разберемся. Если не на Кавказе, то на ближайшем рынке. Стереотипы, навязываемые нашим преподаванием, входят в подсознание детей и укореняются там, поддерживаемые бытовыми разговорами и средствами массовой информации. Громить кавказцев пойдет не каждый, а вот услышать что-нибудь отвратительное вроде «Опять эти черные!» можно уже повсюду.

Достойное завершение курса. ХХ век

Преподавание истории ХХ века — тема настолько больная, что требует отдельного подробного разговора. В ней, как в фокусе, собираются воедино линии, проходящие сквозь весь курс отечественной истории. Дойдя до XX столетия, школьники уже напрочь забыли про варягов, хазар, половцев, смутно помнят, когда была Куликовская битва, и уж точно не могут сказать, в каком году из Московского кремля были изгнаны поляки. Зато они хорошо усвоили, что «мы» всегда были окружены врагами, что главное для нашей страны — это сильная государственная власть. И вообще, все, что связано с государством, обладает огромной ценностью, а судьбы, заботы, мировоззрение отдельных людей — это так, мелочи, пустяки.

Сегодня ведется много разговоров о реабилитации Сталина, о возвращении к коммунизму. Могу успокоить читателей — откровенной апологии советского прошлого в учебниках по ХХ веку нет. Есть другое — продолжение все той же безликой и тоскливой государственнической линии. Удивительно, какими скучными становятся учебники, когда доходят до ХХ столетия. Ощущение такое, что все они ориентируются на что-то вроде «Краткого курса ВКП(б)» — не идеологически, конечно, а методологически. Пленумы ЦК, сражения, решения, постановления прямо-таки переполняют страницы, над которыми должны корпеть старшеклассники. Сама ситуация обучения осталась неизменной: мы, людишки-муравьишки, изучаем историю нашего великого Государства. Конечно, жаль тех, кто погиб во время коллективизации или в лагерях, зато посмотрите, как государство усилилось. Войну-то выиграли! Весь набор образов и предметов гордости остался прежним, хотя словарный состав существенно обновлен. Но все равно так и слышишь — «Зато мы делаем ракеты и перекрыли Енисей…»

История принадлежит царю?

Посвящая «Историю государства Российского» Александру Первому, Карамзин написал: «История принадлежит царю». Похоже, за прошедшие с тех пор двести лет ничего принципиально не изменилось. Наш курс истории — это курс истории Российского, точнее, русского государства. Все остальные народы либо имели честь подчиниться русским правителям, либо — глупость воевать с ними. Подданные усердно выполняли распоряжения свыше или же восставали против них. В любом случае все повествование вращается вокруг государства. Честно говоря, я не знаю, можно ли быстро переломить эту традицию, насчитывающую как-никак уже много веков. Понятно одно: полностью оставаться в ее рамках больше невозможно.

В ближайшем будущем, чтобы не было стыдно преподавать детям, необходимо решить две главные проблемы. Их можно обозначить так: люди в истории и народы в истории. Справедливости ради надо сказать, что усилия в этом направлении предпринимаются, но результаты не так уж велики. Исторические персонажи — по-прежнему в основном политики и военачальники. Простые люди на страницах учебников встречаются крайне редко. Изображение повседневной жизни сплошь и рядом сводится к перечислению того, что ели и во что одевались наши предки. К тому же эти темы воспринимаются — не только учениками, но и учителями — как второстепенные.

Истории России как история ее многочисленных народов тоже представлена плохо. Время от времени учителя с грустью вспоминают советские учебники, где в обязательном порядке была предусмотрена глава (как правило, очень поверхностная), посвященная культуре народов России в ту или иную эпоху. Что же делать теперь? Некоторые авторы идут по простому пути: если Сибирь присоединилась к России, значит надо перечислить основные сибирские народы. Присоединили Поволжье — перечислим тамошних жителей. А как быть с теми, кто не упомянут? И какой вообще смысл в этих перечислениях, которые ничего не говорят детскому воображению? И как должны себя чувствовать те ребята, чей народ вовсе не упомянут или упомянут в качестве «нашего» врага? Мне могут ответить, что на это существует региональный компонент, позволяющий каждому краю изучать... Кого? Да опять все тех же «нас». Просто эти «мы» чуть-чуть отличаются от того образа, который создается в центре.

Стоит подумать над тем, как смягчить жесткую схему нашего курса, как попытаться вообще отойти от противопоставления «мы» — «они». Надо сделать упор на представлениях людей о мире, на культуре изучаемой эпохи, описать семью прошлого, каким было воспитание детей. Да, в какой-то мере это разрушит традиционный курс истории. Но хочу привести такой резон: все равно дети не запоминают всей массы фактов и событий, которую мы обрушиваем на их головы. А для того чтобы запомнить, что были в истории хорошие «мы» и плохие «они», много трудиться не надо. Так, может, пускай наши дети запомнят меньше фактов, зато научатся лучше строить свои отношения с другими?..

«Евроклио» поддержало уже два российских проекта. Первый проект, «Уроки Клио», привел к созданию трех книг по истории второй половины ХХ века. Это «Послевоенное десятилетие» М. Бойцова и И. Хромовой, «Шестидесятые — иллюзии и разочарования» Ю. Кушнеревой и Т. Черниковой и «Трудные пути к демократии» Е. Саплиной, В. Сорокина и И. Уколовой. Здесь была сделана попытка по-новому взглянуть на последние пятьдесят лет — показать российскую историю в связи с мировой, уделить большее внимание повседневной жизни, культуре, отдельным ярким личностям. Новое содержание потребовало и новой методики, развивающей критическое мышление ребят. Сначала казалось, что эти книги покажутся слишком необычными и непривычными для наших учителей, однако семинары, проведенные в одиннадцати городах нашей страны — от Архангельска до Иванова и от Пскова до Томска, — показали, что такой подход к истории был встречен на ура и учителями, и учениками.

Сейчас «Евроклио» вместе с МОООПИ осуществляют проект «Мозаика культур». Учителя, методисты, этнографы из разных частей России совместно разрабатывают материалы, которые помогут учащимся осознать, что они живут в поликультурном обществе. Речь пойдет о проблемах поликультурного общества на разных этапах нашей истории, показано такое общество будет через несколько основных проблем — миграции, большого города, религии, государственной политики и т. д. Вряд ли небольшие проекты и книги, изданные скромными тиражами, смогут принципиально изменить ситуацию, но, судя по тому, как их встречают учителя, перемены необходимы.



==========Десакрализаторам - бой!=======

От Буратино
К Георгий (01.05.2005 16:39:35)
Дата 04.05.2005 15:10:45

Это так ужасно! Дети не знают, что такое холокост! (-)


От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:37:11

Историк у верстака. Интервью с А. Гуревичем (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=939

историк у верстака.

Интервью

Арон Гуревич

С известным российским медиевистом Ароном ГУРЕВИЧЕМ беседуют редакторы «Отечественных записок» Никита СОКОЛОВ и Марк ГРИНБЕРГ.

В своих сочинениях последних лет вы не раз замечали, что постмодернистская критика существующей историографии не может быть причиной для паники, что это лишь повод еще раз продумать вопрос о необходимости усиленной саморефлексии историка. Как историк может повысить уровень саморефлексии? Какие способы верификации полученных им результатов вам кажутся предпочтительными?

Что касается постмодернистской ревизии историографии, то она многими, в особенности за пределами нашей страны, была воспринята как нечто шокирующее, обескураживающее и даже деморализующее. Многих историков, которые и раньше испытывали сомнения, Хейден Уайт, Анкерсмит и другие повергли в глубокий транс. Эти историки не то чтобы замолчали, но стали растравлять свои раны и утратили возможность размышлять конструктивно. Это так. Но если говорить по существу, то постмодернизм сослужил историкам добрую службу, несмотря на перехлесты, которые всегда неизбежны. Дело в том, что постмодернисты заставляют историка обращаться к упомянутой вами саморефлексии более усердно, более последовательно, и действительно думать — думать не только тогда, когда книга или статья уже вышла, отчуждена от автора, но с самого начала своей работы размышлять над нашим ремеслом, над нашими богатыми возможностями. Это саморефлексия, которая граничит с самокритикой и с самоиронией. Ведь изучая какие-то тексты, относящиеся к определенному периоду, историк так или иначе склонен впадать, да и не может не впадать в некоторую иллюзию: будто он рассматривает исторический феномен «так, как это было на самом деле». Такая наивность, доверие к тому, что сообщает источник, неотделимы от ремесла историка. Саморефлексия же заставляет ставить знаки вопроса там, где раньше стояли утвердительные точки или даже ликующие восклицательные знаки. Но нельзя сказать, что это открытие принадлежит постмодернистам: всегда были историки, не чуждые саморефлексии. И еще: историк никогда не творит в одиночестве, у него есть коллеги, причем не только предшественники и последователи, но и современники, те, кто работает рядом с ним. И есть принципы критики. Вот я сочинил нечто, я написал какое-то исследование, а коллеги оценят, насколько этот труд убедителен, какие источники были использованы и как они были использованы, какова методология и конкретная исследовательская методика, примененная автором. Так что речь идет не только о самопроверке, которую осуществляет работающий в одиночку историк, но и о проверке его труда цехом, к которому он принадлежит.

Мерилом качества оказываются корпоративные принципы?

В настоящее время в нашем ремесле приняты некоторые критерии доказательности. Они меняются от поколения к поколению, иногда на протяжении жизни одного поколения и, естественно, в зависимости от того, к какой группе принадлежит историк, но, так или иначе, коллеги устанавливают, применил ли ты более тонкую, дифференцированную методологию, позволяющую глубже проникнуть в содержание исторических источников и, может быть, снять с них еще один слой, еще ближе подойти к существу дела. Вот эта профессиональная критика так же важна сейчас, как была важна в любимую мною эпоху Средневековья, когда ремесленник, чтобы показать свое умение, должен был создать образцовый продукт, chef-d’.uvre, — только после этого испытания его допускали в цех в качестве полноправного мастера. И этот принцип цеховой проверки мне кажется чрезвычайно важным…

В связи с гиперкритическим подходом постмодернистов стоит также сказать два слова о позитивной значимости ошибок и, я бы сказал, завиральных идей… Скажем, появляется человек, который в силу своих уникальных способностей, склонностей, принадлежности к известному течению мысли ставит уже изученную, казалось бы, проблему, по-новому и выдвигает некоторую новую идею, даже производит сенсацию в кругу историков. Потом, с течением времени, — причем речь не о поколениях даже, сейчас наука по ряду причин развивается быстрее, чем раньше, — спустя несколько лет или десятилетий обнаруживается, что эти идеи интересны, но все-таки скорее относятся к разряду завиральных, нежели доказанных. Историки подпали под их очарование, усвоили какие-то термины, понятия, целые системы представлений, которые раньше не были в ходу, — но затем начинается отлив, начинается критика. Пример? Чтобы не мелочиться, возьму такого гиганта отечественной мысли, как Михаил Михайлович Бахтин. Я помню, в 1965 году его книга «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» произвела не только на меня, но и на моих коллег, на читающую публику большое впечатление. Филологи, историки, философы, социологи — все встрепенулись, все были очарованы его мыслью. Действительно, мысль была стройная, интересная, неожиданная. Понятия, которые давно были в ходу, но оставались где-то на периферии, оказались центральными. Понятие «карнавала» приобрело какое-то универсальное значение для гуманитарного знания — так же как понятие «амбивалентности», когда все оказывается неоднозначным, переливающимся, пересматривающим самое себя… Ну и некоторые другие, например, «телесный низ». Все это произвело на нас в середине 60-х годов огромное впечатление. Помню, мне звонит человек, с которым я не был знаком, но чьи работы знал и чтил, — Леонид Ефимович Пинский, крупнейший наш филолог, историк литературы Средневековья и Ренессанса, автор классической книги о Шекспире. Говорит, что написал очень позитивную рецензию на книгу Бахтина для «Вопросов литературы», и предлагает мне тоже написать статью о Бахтине, поскольку я не филолог, а историк и могу подойти к вопросу иначе. Еще раз прочитав книгу Бахтина, я увидел в ней нечто зыбкое, колышущееся в смысле доказательности, но поначалу мне не было ясно, в чем тут дело, и я напечатал в том же номере «Воплей» рецензию вполне положительную, хотя указывал на кое-что… в частности, на связь идей Бахтина и автора «Homo ludens», великого голландского историка Йохана Хёйзинги.



Но в то время я уже исследовал как раз тот уровень средневековой культуры, который Бахтин назвал — может быть, не вполне осторожно, как вскоре выяснилось, — народной культурой. И в своем исследовании я пошел не по пути развития общих философских идей, ибо, в отличие от Бахтина, я не являюсь профессиональным мыслителем, который способен генерировать идеи «из себя». Я зануда, я должен взять исторические источники и посмотреть, что они мне могут дать, могут ли они подкрепить гипотезу, которая высказана мною или тем же Бахтиным, или, наоборот, подсказать какие-то другие ходы. Как раз вот это совпало — появление книги Бахтина и эта моя работа. И вскоре у меня возникли подозрения, а затем я пришел и к твердому убеждению, что он почти все придумал. Начать с того, что он не был специалистом по средневековой культуре, знал ее в ограниченном объеме, источники были ему в саранской ссылке малодоступны — по обстоятельствам, которые излишне обсуждать. Ему, по всей видимости, присылали какие-то книги, но сам он поехать в библиотеку Ленина или в Питер не мог. Из второй главы, где он разбирает концепцию Февра относительно Рабле, видно, что необходимые консультации он получил, конечно, от того же Леонида Ефимовича Пинского, когда готовил книгу к печати… Но дело не в этом. Дело в том, что Бахтин построил структуру, которую я вынужден назвать научной мифологией. Он ведь утверждает, что в творчестве Рабле, автора середины XVI века, — если это и Средневековье, то на последнем излете, но скорее это уже не Средневековье, или не вполне Средневековье, — что в творчестве Рабле народная культура, будто бы развивавшаяся целое тысячелетие в подполье, прорвалась наружу. И что роман Рабле рисует коренные особенности народного сознания, каким оно было на протяжении предшествующих столетий. Я убедился, что многое из этого никак нельзя обосновать, а что касается характеристик средневековой народной культуры, то, когда я стал вгрызаться в памятники, я обнаружил, что они противоречат бахтинской концепции, будто эта культура мирская, будто она в основе своей веселая, карнавальная. Будто это грандиозное мифическое народное тело, умирающее и возрождающееся, движимо прежде всего весельем. Я обнаружил культуру, которая пронизана страхами, — перед явлениями природы и явлениями социальной жизни, страхами ожидания конца света. Если мы находим там смеховые моменты, то они оказываются теснейшим образом, внутренне — по смыслу и по механизму своего выражения — переплетающимися со страхом. Смех тесно сопряжен со страхом, одно от другого отделить едва ли можно. Смеховые элементы представляют собой в значительной мере оборотную сторону тех страхов, которые надо было психологически как-то уравновесить, потому что все время, на протяжении всей жизни оставаться лицом к лицу с угрозой не только смерти, но и Страшного суда, вечного проклятия было очень трудно. И это мы находим в исторических источниках — не я это туда вложил. И все это Бахтин обошел. И он обошел большее. Хорошо известно, что Михаил Михайлович был глубоко религиозный человек. Я пропустил момент, когда мог с ним познакомиться... Я его увидел впервые на его похоронах, я там был и еще раз убедился в том, что он был религиозный человек. Но в книге о Рабле и народной культуре, в книге на 500 или 600 страниц, ни разу не встречается слово «Бог». Можно ссылаться на цензурные ограничения, на ту обстановку, в которой Бахтин заканчивал книгу, но в самой его концепции средневековой культуры Бог оказывается лишним. Короче говоря, чем больше я вгрызался в источники, тем больше понимал, что значение работы Бахтина совсем не в воссоздании более или менее пластичного мира Средневековья, как его отражают источники, — хотя, конечно, источники сами необъективны и дают нам одни детали картины, оставляя другие в тени. Но тот материал, который есть, дает совсем иной образ средневековой культуры. Когда я стал выступать с докладами, потом со статьями и, наконец, издал книгу, где, в частности, развивал критику Бахтина, я столкнулся с теми «присвоителями» истории, которые все были под обаянием книги Бахтина, у которых с языка не сходил «карнавал», причем неважно какой — карнавал у первобытных людей или карнавал в средневековом, глубоко христианизированном обществе. Важен был сам термин «карнавал», это был ключик, которым пытались открыть все замки. На меня стали смотреть как на богохульника, ведь я замахнулся на самого Бахтина. Прошло двадцать, тридцать лет, и я не могу от этой критики концепции Бахтина отказаться. — И тем не менее его значение этим нисколько не поколеблено. Он в ложной, по моему субъективному убеждению, форме поставил актуальнейшие вопросы народного сознания, миросозерцания. Он их решил так, как решил, — тут есть и объяснение, как именно современность дала ему материал для размышлений на эту тему. Об этом и я писал, и, особенно подробно и глубоко, Михаил Леонович Гаспаров, который переходил ко все более определенной и, кажется, все более негативной — даже, на мой взгляд, чрезмерно негативной оценке концепции Бахтина. Но Бахтин, выдвинув свои завиральные, как я сказал, идеи, пробудил нашу мысль; собственно с него изучение этого пласта народной низовой культуры у нас началось и потом развилось. И не только у нас: в значительной мере книга Бахтина оказала влияние на мировую историографию, потому что была немедленно переведена на все основные языки науки.

Похоже, пример Бахтина подкрепляет тезисы постмодернистов. Исследователь не может отрешиться от своих идей, предубеждений и скорее моделирует, нежели реконструирует прошлое…

Я уже говорил об этом не раз, а потом обнаружил, что кто-то из зарубежных историков говорит то же самое. Всякая историческая реконструкция есть не что иное, как историческая конструкция. Это именно я конструирую. Я хочу реконструировать прошлое, но я его воссоздаю исходя из идей, которые не столько из источников взяты, сколько из той жизни — индивидуальной, социальной, идеологической, — к которой я сам приобщен. Вчитываешься в книгу Бахтина, и все более становится ясно, что противопоставление культуры агеластов, этой официальной церковной культуры монахов, священников, которые абсолютно серьезны, которые никогда не смеются, культуры, как он говорит, «пугающей и напуганной», — ее противопоставление народной культуре, с колеблющимся карнавальным народным смехом, на мой взгляд, — и это трудно было бы опро вергнуть, хотя это было не осознано самим Бахтиным (ибо даже в гениях, а Бахтин был гений, есть пласт сознания, который они не подвергают или не полностью подвергают самоанализу), — это было отражение противостояния официальной идеологии общества, в котором он жил и власть которого с ним так жестоко обошлась, и тех подспудных тенденций, которые таились в роевой, неофициальной жизни людей. Но все эти догадки мало чего стоят, у нас не об этом речь…

Как бы то ни было, перед нами, мне думается, классический пример того, как выдвигаются завиральные идеи, затем эти идеи снимаются, опровергаются, но это опровержение не возвращает нас к предыдущему состоянию науки, а заставляет по-новому поставить весьма существенные проблемы.

Сейчас наша страна переживает очередной сложный момент развития, и вопрос о присвоении прошлого разными социальными силами стоит очень остро. Каково место историков в решении этого вопроса? Хотя, быть может, для вас это не самая интересная тема…

Что вы, разве это может быть для меня неинтересно? Я живу в этом обществе и постоянно узнаю, что с ним происходит. Идут бои за историю. И даже среди медиевистов идут бои, смысл которых не в том, чтобы выяснить, что было в Средние века, а какова практика современных историков и политических деятелей. Я наблюдал историографический процесс в нашей стране на протяжении более полувека (мне в прошлом году стукнуло восемьдесят). Начиная с конца 40-х годов, со студенческих и аспирантских времен, я в этом варился. Вы знаете, что в советское время господствовал предельно односторонний взгляд на историю и на то, какие темы можно изучать. Социально-экономическая проблематика, политическая история, классовая борьба. Если говорить о Средневековье, то тут все было ясно — однозначно отрицательная оценка религии, да и вообще явлений культуры. Теперь все изменилось. Но реакция на засилье социально-экономической проблематики привела к тому, что эта проблематика, к несчастью, вовсе ушла в тень, как будто она вообще перестала быть существенной. А она в высшей степени существенна — просто ее нужно поместить в более широкий и всеобъемлющий контекст, не изолировать ее так, как это делалось со времен «Капитала». С другой стороны, оказалось, что существенны явления духовной жизни, культуры. То есть поле исследования для историков сместилось в определенную сторону, но вместе с тем расширилось.



Что же, собственно, произошло в нашей исторической мысли за последние два десятка лет и что происходило синхронно или даже несколько раньше за пределами нашей страны, в исторической мысли Германии, Франции, Англии, Соединенных Штатов, Италии? Я буду говорить прежде всего о медиевистах, но то, что я скажу, относится не только к медиевистам. Что произошло? На первый взгляд это звучит дико, но произошло открытие человека. Человек как мыслящее, чувствующее, социальное существо — не просто актер, действующий по не им написанному сценарию в этой исторической пьесе, но человек, который принимает какое-то активное или даже пассивное (это зависит от склада личности) участие в историческом процессе, — он на протяжении последних двух — двух с половиной десятилетий все более перемещается в центр внимания историков. И мне кажется, интерес к изучению культуры, неофициальной культуры, менталитета и т. д. концентрируется как раз вокруг этого. Главным оказывается потребность нашего общества в выявлении особенностей индивида, жившего в другие исторические эпохи. Ведь историческое познание — это всегда, так или иначе, самопознание общества. Историки ставят только те вопросы перед своими ис точниками (относящимися, может быть, к очень глубокому или недавнему прошлому), которые так или иначе существенны для современности. И они отвечают на них. Другое дело, как они отвечают. Разумеется, переносить современные представления об индивиде на прошлое — это искажение истории, это путь негодный, хотя по нему очень часто ходили. Гораздо реже пытались выяснить, каков же этот человек, живший в другую эпоху, тот, применительно к которому Ле Гофф употреблял понятие «l’autre» — другой. Человек другой эпохи — он другой, иной. У него есть свои представления о жизни, о смерти, обо всем, и он руководствуется этим миросозерцанием, может быть и не продуманным, но присутствующим в подсознании — и индивидуальном, и коллективном. Мне кажется, что центральная проблема, проблема проблем современного гуманитарного знания, волнующая не только историков, но и философов, филологов, искусствоведов, — это проблема проникновения во внутренний мир людей, живших в ту или иную эпоху. Проблема наиболее существенная и вместе с тем наиболее привлекательная и для историка, и для его публики, ведь он пишет не для себя, а для кого-то. Именно ею занимаются многие историки. К сожалению, в нашей благословенной стране их не так много, и занимаются они этой проблемой сплошь и рядом «по касательной», поскольку она часто не очень отчетливо формулируется, но мне думается, что это наиболее важная проблема. Хотя трудности познания этого индивида, жившего в прошлом, оказываются несравненно бoльшими, чем представлялось историкам еще совсем недавно.

Сейчас мы наблюдаем очевидное противоречие между перепроизводством масскультурной исторической продукции, предельно далекой от такого историкоантропологического подхода, и той потребностью общества в самопознании, о которой говорите вы. Чем историки могут помочь обществу, если оно нуждается в такой помощи? Ведь нет уверенности, что само общество ощущает эту потребность…

Ну, все не так страшно. Есть некоторые положительные факты, причем неоспоримые. Множество журналов, периодических изданий, книг лежат на прилавках магазинов (правда, среди них лишь небольшую долю составляет продукция отечественных историков, ее не так много). Появилось огромное количество переводов: классика исторической мысли XX века, которая не была доступна большинству, потому что она даже в библиотеки не поступала или не была переведена, теперь стала доступна. Я занимался французской историографией, школой «Анналов». Одиннадцать лет назад я опубликовал книгу о школе «Анналов», где рассматривал работы, недоступные для читателя. Теперь моя книга безнадежно устарела, поскольку почти все авторы и все книги, о которых я рассуждал, переведены и лежат на прилавках. Ведь издатели не из чистого альтруизма их издают. Не будут же они издавать книги, которые никто не покупает. Значит, есть люди, способные эти книги купить, и не сразу же эти люди их ставят на полку и о них забывают, — нужно надеяться, что они их читают. И таких людей довольно много — целый слой общества, интересующийся подобными вещами. А книги тех же французских историков, за единичными исключениями, как раз посвящены этой центральной проблеме: каким был человек прошлого? Именно об этом книги Дюби, Ле Гоффа, Ле Руа Ладюри, Марка Блока, Артога и… всех не буду перечислять. Ведь отчего страдает наше общество, мы знаем очень хорошо, не стоит об этом распространяться. Но в конечном-то счете оно страдает оттого, что человеческая личность в нем не получает возможности самораскрытия, самоидентификации, самосознания. А когда люди читают эти книги — например, труд Ле Гоффа о Людовике Святом, — они не могут оставаться равнодушными к диалогу, который разворачивается между современным и средневековым человеком, они что-то от него получают. И это помогает двигаться в нужном направлении.

Но речь в основном о западных работах, и посвящены они истории Запада (хотя появляются и книги западных историков о России). Как же все-таки быть с настоятельной необходимостью пересмотра стереотипов, относящихся к отечественной истории?

Здесь нужно сказать о двух вещах. С одной стороны, хотя эти книги рисуют нам облик человека, который жил в Западной Европе, жил давно и далеко от нас, то, что мы с интересом об этом читаем, говорит, по-видимому, что процесс вестернизации в России развивается. Маршрут намечается, хотя, может быть, пока пунктирный. Размышления о том, какими были франки в VI веке или французы в XV, вовсе не мешают и даже помогают нам задумываться о самих себе. А с другой стороны, есть молодые специалисты по отечественной истории, которые занялись всерьез изучением человека прошлого именно в нашей стране. Мы в Институте всеобщей истории выпускаем с 1989 года ежегодник «Одиссей. Человек в истории», на большее не хватает ни организационных возможностей, ни материала. В первые годы мы печатали главным образом статьи, в которых отражалась мысль либо западных авторов, либо наших специалистов по древности и Средневековью. Теперь мы расширили проблематику и стараемся привлекать также специалистов по русской истории. Оказалось, их не так мало. Конечно, их методология, выбор тем продиктованы заимствованными образцами, — но я не вижу в этом ничего дурного, если только они не калькируют то, что прочитали в западных книжках, игнорируя специфику своего предмета. Но есть толковые мальчики и девочки, есть и специалисты вполне зрелого возраста, которые вовсе не калькируют, — они берут уже поставленную проблему, да, но рассматривают эту проблему в конкретном преломлении, пользуясь источниками, которые у них в руках. Подспорьем для нашего «Одиссея» с самого начала был семинар по исторической психологии — так он назывался первоначально, но я вскоре убедился, что это название неадекватно, ибо психология не может изучать средневекового человека, у нее нет для этого инструментов. Поэтому теперь мы называем его семинаром по исторической антропологии. Каждый месяц мы приглашаем сделать доклад специалиста по русской истории, по древней истории, по Средним векам. Мы доклад обсуждаем, а потом келейно принимаем решение, пригласить ли этого докладчика в качестве автора в наш альманах. И мы уже имеем скромный актив и печатаем этих авторов, прошедших предварительный устный экзамен. И мы видим, что есть люди, которые по-новому подошли к русским источникам, архивным материалам. Двадцать лет назад, в статье об изучении социально-психологических феноменов в исторической науке, назвав имена Февра, Мандру и других классиков французской историографии, я отмечал, что рядом с ними из отечественных работ нечего поставить, разве что нестареющую книгу Бориса Александровича Романова «Люди и нравы Древней Руси». Здесь дело не только в том, что нет к этому должного интереса, не только в консерватизме наших историков, а в том, что источниковая база у нас не такая богатая и многообразная, как в западно- и центральноевропейских странах. Но самое главное, из чего историк должен исходить, — не наличие или отсутствие источников. Он должен поставить проблему. И вот тут можно применить, хотя и совсем по-другому, слова гения всех времен и народов товарища Сталина (если они им действительно были сказаны): «Нет человека — нет проблемы». Если вы занимаетесь Русью XVI века и не ставите проблему индивида, жившего в то время, вы и не получите никакого результата. Поставьте проблему, и обнаружатся источники. Источники не лежат готовенькие. Их надо интерпретировать, их надо повернуть. И как раз постмодернистская критика, с ее скептицизмом относительно того, как можно источники повернуть, оказывается скорее конструктивной, чем просто негативной.

Постановка проблем очень важна. И то, что наши историки заимствуют постановку проблем у Ле Гоффа, Ле Руа Ладюри и исследуют с их помощью другой, отечественный материал, — это необходимая ступень в изучении ими ремесла историка, и это может дать и уже дает ценные результаты. Прошло еще не так много времени с тех пор, как мы отбросили тормозящие догмы, и молодое поколение историков находится сейчас в межеумочном состоянии, но я все же настроен оптимистично. Безусловно, не все делается сразу: исследование этой центральной проблемы человеческой личности, проблемы другого, иного, непохожего на нас, требует осторожного и многотрудного проникновения в прошлое.

Несколько вопросов не о трудностях, которые испытывает исторический цех, а скорее о том, как он встроен в общество. Мы уже говорили об ощущении чудовищного разрыва между профессиональным и массовым пониманием прошлого. Когда представители властей твердят, что «историей надо гордиться», они явно апелли руют к неким устойчивым массовым клише, а не к профессиональному знанию. Может быть, мы напрасно тревожимся и всегда был такой разрыв? Скажем, «территория историка» в Средневековье — в каких она была отношениях с массовым сознанием?



Применительно к Средневековью говорить об исторической мысли приходится с огромными оговорками, поскольку в тогдашней системе знаний — тривиум и квадривиум — такого предмета как история не было. Было богословие, была история права, включавшая некоторые исторические аспекты, но история как таковая возникает лишь в Новое время. Конечно, существовали хроники и летописи, но это лишь перечень государей и их походов, которые имели место в определенное время. Это политическая история, придворная история. Историческая дисциплина возникает как профессия довольно поздно и наращивает мускулы только начиная с болландистов, с XVII века. История в этом смысле довольно юная наука. Отсюда следует вопрос: а что же знали люди об истории? Естественно, они могли знать какие-то обрывки священной истории, ибо даже среди образованных людей мало было таких, кто прочел всю Библию; так или иначе, это был хлеб богословов, а широкие массы потребителей этой премудрости знали очень мало, — это была среда, в значительной степени творящая мифологию, сказку, быличку. И погруженная в эту мифологию. Кстати, сейчас жалуются, что современная молодежь плохо знает историю, причем не древнюю, а даже совсем недавнюю. Говорят, подводили школьников на Манежной площади к только что установленному памятнику маршалу Жукову, и те не могли сказать — кто это такой и чем прославился. Дело в том, что человеческая память, с одной стороны, простирается широко, обнимая громадные мифологические пространства, но именно мифологические, не связанные с конкретными событиями, действительно имевшими место, — а с другой стороны, она очень коротка. Ведь что происходит сейчас? Из газет, радио, телевидения мы видим, что люди по-своему пытаются осмыслить прошлое, в котором они формировались. Они вспоминают, какая при Сталине была счастливая жизнь, как все были свободны и не было никаких негодяев, которые их обворовывали. Ведь это не просто злостное искажение истории — конечно, и этого сколько угодно, есть много людей, которые на этом специализируются, я не их имею в виду. Нет, так мысль человеческая устроена: она очень легко переносит действительные, имевшие место события в мифологическую, сказочную атмосферу. И потребности современного человека, его невзгоды, заботы становятся тем ситом, через которое одни воспоминания проходят, а другие отбрасываются или переосмысляются. Другое дело наши деятели, которые перевирают историю, — ну, может быть, некоторые и впрямь себя уверили, что так и было, как они говорят, тем более что «министерство правды» действовало во все времена. Но эти фальсификаторы процветают именно потому, что существуют массы, сознание которых можно таким образом бороновать, вспахивать и засевать. Это в высшей степени печально. Но не надо думать, что это было только при советской власти и в постсоветский период. Это было во всех странах в любое время. Может быть, историческое сознание в некоторых странах начало раньше формироваться и в большей мере могло ориентироваться на какие-то вехи, но тем не менее соотношение вымысла — невольного или вполне своевольного — и рационального, позитивного знания всегда не в пользу последнего. Что же из этого следует? Историк все равно не может отказаться от своего ремесла: он должен реконструировать прошлое сообразно не только собственным общим представлениям, но и прежде всего в соответствии с теми требованиями, которые современное историческое ремесло предъявляет к нам как профессионалам. И есть, как мы уже сказали, профессиональная среда, в которой его выводы подвергаются проверке.

Современность нас особенно возмущает потому, что мы в ней варимся, мы близко видим этих людей, которые бесцеремонно врут, но эта печальная традиция не сегодня и не вчера возникла. И вместе с тем мы сейчас живем в обществе, в котором — не знаю, как долго это продлится, — стало возможным сопоставление разных точек зрения. Я хорошо помню время, когда была одна точка зрения. Наличие нескольких заставляет человека хоть как-то их сопоставлять, хоть както критически мыслить. Мы уже привыкли к тому, что у нас есть свобода творчества. Со всеми оговорками, конечно, — мы знаем, что с этой свободой делают, — но, вспоминая свою молодость, я должен признать, что мы сейчас живем в другом мире, и вернуться к той беспардонной тотальной лжи уже невозможно.

Будем надеяться.

Хотя есть опасные симптомы… Есть, это несомненно. Не думайте, что я такой уж оптимист. Именно поэтому я и не хочу уступать поле битвы негодяям и лгунам. И, несмотря на возраст, я пытаюсь все-таки еще что-то делать, отстаивать позиции, которые мне представляются правильными. И поэтому я не могу предаваться унынию. Конечно, я стою на краю скалы: сделаю еще один шаг и упаду в пропасть. Но пока я еще не упал, я должен продолжать то, что Февр так удачно назвал «боями за историю». У меня, как вы понимаете, осталось мало времени, чтобы что-нибудь прокукарекать письменно или устно, но я жертвую своей работой, трачу много сил, чтобы противостоять тем, кто фальсифицирует историю нашей собственной науки. А эта фальсификация, кстати, — один из симптомов того, что вообще происходит в нашем обществе. В своих мемуарах я описал наше время не просто как частное лицо, а как человек, близко наблюдавший развитие нашей исторической науки. Еще раньше, в 1992 году, я напечатал в «Одиссее» статью «Путь прямой, как Невский проспект». Там я назвал нескольких лиц, которые сознательно громили науку в 40–50-е годы, боролись за то, чтобы захватить в ней ведущие административные позиции и ввести новые порядки. После этой публикации прошло чуть ли не десять лет, с тех пор никто из моих коллег ни разу мне не возразил. И что же? За последние три-четыре года я столкнулся с новым явлением: люди моего же поколения, которые прежде молчали, начали верещать, что я-де оклеветал честных людей, что эти люди были благородны, что они развивали историческую науку… Ведь это очень симптоматично, что в начале 90-х годов никто не рвался защищать «доброе» имя бывшей заведующей сектором истории Средних веков нашего института Нины Александровны Сидоровой, которая насаждала поистине аракчеевские порядки, или министра просвещения Александра Ивановича Данилова. А теперь их защищают. Повеяло другим духом. Но не возражать я не могу, я же один из могикан. Молодые могут поверить, что эти люди были благородными подвижниками. Многие из старшего поколения просто не хотят на эту тему говорить, молчат, у них на это свои причины... А кое-кто и просто хочет произвести реставрацию «доброго старого» времени нашей исторической науки, показать, что все было хорошо. Вот под редакцией академика Севастьянова вышло уже четыре тома «Портретов историков». Я ознакомился с двумя томами. Наряду с серьезными статьями, посвященными таким историкам, как Черепнин, Тихомиров, там есть статьи, в которых совершенно искажена общая картина. Может быть, «советские историки самоотверженно трудились», не спорю, — но в какой среде это все происходило? Разве это была благоприятная научная, идеологическая, политическая, жизненная среда? Или все-таки фон был совсем другой? Этот фон вообще отсутствует. Тишь да гладь. Не в этом ли пафос всего многотомника? Положим, человек делал гадости — ну, это издержки, зачем об этом говорить? Или он «самоотверженно» твердил, что дважды два именно четыре, — это почему-то преподносится как научное достижение.

Вот еще пример: лет десять назад были посмертно изданы воспоминания медиевистки Евгении Владимировны Гутновой, профессора Московского университета. Медиевисты все друг друга знают, и все знают, что Гутнова просто лжет. Сидорова и Данилов, главные погромщики, у нее выступают в качестве чуть ли не святых. Разумеется, ей хочется оправдать себя, поскольку она занимала, мягко выражаясь, сомнительную позицию в раскладе живых сил в исторической науке 60–90-х годов… Поймите, я думаю сейчас не о стариках, а о молодых, которые ведь не знают, как это было на самом деле. Очень важно восстановить отдельные фрагменты истории нашей собственной науки. Это позволит дать более достоверную или, скажем, более правдоподобную картину того, что происходило с нашим обществом.

Получается порочный круг. Нравы академической среды прямо зависят от нравов эпохи, а изменить эти нравы невозможно, пока массовая историческая память подчинена старым стереотипам…

Есть принцип, который я не устаю провозглашать: каждый должен возделывать свой сад. Делай что должно, и будь что будет. Надо, чтобы те читатели, к которым ты обращаешься, видели пусть не образцы, но хотя бы попытки следовать исторической истине. Попытка доказать, что белое — это белое, а черное — это черное, сама по себе есть процедура, которая в той или иной мере может увлечь других. Не для массы, не для ста человек, но хотя бы для одного цепочка преемственности русской интеллигенции не будет прервана. История русской интеллигенции показывает, что какая-то ниточка тянется от Радищева до современности.



Далее. Вы сказали: «порочный круг». Я порочный круг вижу вот в чем. Надо готовить новых учителей. А новых учителей готовят старые педагоги. Здесь действительно есть некоторый круг, который разорвать очень трудно, но нужно все таки как-то стараться, чтобы появлялись люди, которые в вузах преподавали бы по-новому, а их ученики, приходя в среднюю школу, уже будут соответствующим образом перестраивать сознание детей. Наверное, какими-то гомеопатическими дозами это делается, однако такая гомеопатия может надолго растянуться и быть не слишком успешной. Но что мы можем еще сделать? Напомню: раньше историки, которые хотели бы сказать правду, были лишены возможности создавать учебники для средней школы. Как и для вузов, эти учебники писались группой авторов, которых облекали специальным доверием, — такие как Нечкина, Рыбаков могли писать учебники, а каким-нибудь другим историкам, которые, может быть, знали больше и были честнее, учебники не заказывали. И вот ситуация изменилась — благодаря Соросу, имя которого нужно благословлять, несмотря на то что он «хапуга», «империалист», уж не знаю как там его еще обзывают. Дурной человек. В участок его! Но все-таки он, пока шел к участку, потратил колоссальное количество денег на доброе дело. Лет 12 назад объявили открытый конкурс на написание школьных учебников по всем гуманитарным циклам. И я участвовал в создании учебника истории Средних веков для школы. На первых же страницах я пытался дать школьнику почувствовать, что история — это особая дисциплина и особый процесс, в который надо внимательно вслушиваться и вдумываться. Потому я так и построил свою часть учебника: она содержала не столько фактические данные о политических событиях, войнах, переворотах, которые в Средние века не так уж и отличаются от событий других эпох, сколько раскрывала облик средневековой культуры, миропонимание средневекового человека. Для этого я ввел такие понятия и такие сюжеты, которые в прежних учебниках абсолютно отсутствовали. Другое дело, что мы не сумели сделать такой учебник, какой я хотел. На это были производственные причины, которых мне не хотелось бы касаться. Были трудности. Но замысел-то был — подвести ребенка, подростка к пониманию того, что история — это история людей, чтобы он ду мал о тенденциях, а не о результатах. Но это, конечно, очень сложно, над этим надо было спокойно и неспешно трудиться, а работа велась в лихорадке, надо было за несколько месяцев представить проспект, дождаться его утверждения и написать весь учебник. Это был спринт, а не научная работа над книгой. Поэтому, естественно, я не могу быть удовлетворен. Но общий замысел был совершенно правильный: дать подростку познакомиться с человеком, который жил в другую эпоху, понять, чем он дышал.

На первых страницах этого учебника вы высказываете мысль о том, что история прежде всего нужна для самосознания общества. Но остается открытым вопрос, насколько наше общество нуждается в самосознании.

А есть общество? Вопрос этот постоянно обсуждается. Очень неглупые люди приходят к выводу, что общества-то у нас еще нет. Поэтому я это слово беру в кавычки и стараюсь по возможности элиминировать, уж очень оно обманчиво. Но безусловно есть некоторые группы, страты наших сограждан, которые интересуются историей. У меня был знакомый, авиаконструктор, создатель современнейших вертолетов. Как-то мы с ним встретились на вечеринке. Он знал, что я историк, медиевист. И он мне сказал: «Я купил двухтомник по истории Франции, написанный не для студентов, не для школьников, а для широкого потребителя — для обычного интеллигентного человека, инженера, врача... Какая скучища! Я не нашел там ничего. Там нет человека, нет живой жизни». И действительно, там — может быть, в меньшей степени, чем в учебниках — речь шла все о том же: о формациях, ренте, эксплуатации и т. п. Беда в том, что автор, пишущий книгу, далеко не всегда осознает, для какой аудитории он пишет. Успех, который имели мои книги, объяснялся, по-моему, тем, что я понимал, к кому обращаюсь. И к кому я не обращаюсь. Я хотел через головы всех этих сидоровых и даниловых, захвативших ключевые позиции в исторической науке, медиевистике, и моловших одну и ту же псевдомарксистскую ерунду, лишенную всякого человеческого смысла, обратиться к молодежи, студентам, может быть, к старшим школьникам. Я же преподавал тогда очень интенсивно, я видел эту аудиторию (я слеп только последние двенадцать лет). Начинается лекция: они усаживаются, какая-то суета происходит, и вот я должен сделать так, чтобы вся эта поточная аудитория начала работать под воздействием импульса, который я посылаю. И я касался наиболее глубинных тем. Никогда не забуду: я читал лекции на философском факультете МГУ, на отделении истории культуры. И вот я приехал за несколько минут до начала лекции и прогуливался в вестибюле здания гуманитарных факультетов. Мимо меня идут два молодых парня не совсем студенческого вида, развязные, голоса грубые: «Ты куда идешь?» — «Тут сейчас один мужик про смерть будет читать, хочу послушать». Так «один мужик» убедился, что есть потребность у других мужиков про смерть послушать. Действительно, есть темы, от которых они никуда не уйдут и которые их будут интересовать, — если только не нести ерунду, а ушибать их фактами, потому что историк не может сыпать одними абстракциями, он должен эти абстракции насытить конкретным материалом.

Мне думается, очень важно воздействие автора на молодых читателей. И важно активное присутствие в сознании автора облика той аудитории, к которой он обращается, а не абстрактного читателя. И еще: что является одним из вопиющих недостатков уже даже не школьных, а вузовских учебников? Догматический характер изложения. События, факты, институты — все это преподносится как определенная догматическая система. Между тем настоящий учебник должен быть построен в значительной мере, если не полностью, на другом принципе: я изла гаю определенную точку зрения не только исходя из своих собственных соображений, но и опираясь на предшествующую историографию, с которой я в той или иной мере солидаризируюсь. Но я знаю, что есть и другие точки зрения. И я должен показать эти точки зрения, чтобы сразу ввести студента in medias res, чтобы он сразу понял, что это наука, в которой есть разные взгляды, что есть взгляд Бахтина и есть взгляд человека, который с ним не согласен. И чтобы студент, читатель учебника, мог занять более активную позицию: вдумываться в аргументы и решать, что ему кажется более убедительным. Не заучивать материал, а пытаться войти в лабораторию историка.

Кстати, новейшее направление исторической мысли, существующее последние пятнадцать-двадцать лет, — это «эго-история», как ее назвали французы. Это история, которую историк пишет о самом себе, о своем пути в науке. И это особенно интересно: как он пришел к своим выводам, какие проблемы он поставил, как он их интерпретирует, каково его отношение к другим точкам зрения, к носителям этих других точек зрения, к своим коллегам. И экспликация своей точки зрения — все те же «бои за историю». Наша наука насквозь диалогична. Стоит показать соотношение разных точек зрения, и это сразу будит мысль. Молодых привлекать нужно именно этим, чтобы они потом сами искали свое — может быть, убогое, школьное, детское, цыплячье, — но свое решение проблемы. Не оставлять их созерцателями застекленной витрины: пусть там старые хрычи что-то обсуждают, а мы на них посмотрим, не включая звука.

Первые два курса исторического факультета я в силу некоторых причин должен был проходить заочно и только вечерами мог читать литературу. И вот я дошел до истории Средних веков, до учебника Косминского, Вайнштейна и Сказкина. Два тома: раннее Средневековье и позднее Средневековье. Огромные тома, и к каждой главе приложен список литературы, на русском языке, разумеется. Я прочитал первую главу первого тома: «Конец античности» и в списке литературы нашел указание на статью Петрушевского из «Очерков из истории средневекового общества и государства», написанную еще до революции или сразу после революции. Я пошел в библиотеку и взял этот сборник работ Петрушевского. Для меня это было откровением. Это было написано другим языком, в другой системе понятий. Не догматическое изложение материала, как в учебнике: первое, второе, третье… Выучи и сдавай на экзамене. Нет, Петрушевский — умнейший человек и крупнейший наш медиевист — ставит настоящие проблемы, вовлекает меня в изучение того, над чем сам размышляет, он вводит меня в свою лабораторию. Марк Блок говорил: «Надо стоять у верстака». Он имеет в виду не ремесленника в современном смысле, не холодного сапожника, а члена средневекового цеха. Петрушевский ввел меня в святая святых нашей профессии… Прошло уже шестьдесят лет, но это очарование научного текста, созданного ученым, который приглашает меня мыслить, для меня не исчезло. Вот если бы мы так могли писать, если бы были учебники, в которых не повторяются элементарные вещи, а обсуждаются истинные проблемы, это активизировало бы мысль молодых. Надо, чтобы они не засыпали над учебником. И чтобы на экзамене студенты не напоминали самосвал — до профессора довез, вывалил и ушел. Сдал! И ничего себе не оставил. Многое забывается, понятно. Но нужно, чтобы что-то все же оставалось, как у меня от Петрушевского.

И опять-таки: примерно десять лет спустя будущий министр просвещения РФ Александр Иванович Данилов напечатал статью об академике Петрушевском, к тому времени давно покойном. Мало сказать, что он его смешал с грязью, — это сочинение было скопировано с речей государственного обвинителя Вышинского. Он обвинял его в подрывной деятельности, в том, что он выступает против марксизма на стороне Допша или Риккерта, тем самым мешая строительству социализма. И когда я прочитал эту статью Данилова, я подумал: какой мерзавец! Ведь он ученик нашего любимого учителя Александра Иосифовича Неусыхина, который в свою очередь был выпестован не кем иным, как Дмитрием Моисеевичем Петрушевским. Петрушевский творил, Неусыхин у него научился, перенял лучшие его черты, а теперь его ученик, представитель этой же школы, вылил на своего «научного деда» ведро помоев.

А что произошло в 40-х — начале 50-х годов? Я об этом писал неоднократно. На поверхности — и не только на поверхности, конечно, — это была антисемитская кампания, но среди медиевистов в наибольшей мере пострадали как раз не евреи, не Неусыхин и не Коган-Бернштейн, хотя их уволили. Пострадал академик Косминский, который ни сном ни духом не был причастен, так сказать, к «инвалидности 5-й группы», как тогда говорили. Дело в том, что Нина Александровна Сидорова считала нужным принять активнейшее участие в этой кампании — хотя она вовсе не была антисемиткой, ее мужем был крупнейший физик Векслер, лауреат сталинских и всяческих премий, Герой Социалистического Труда. Она просто хотела захватить сектор истории Средних веков Института истории и знала, что надо выступать против Евгения Алексеевича Косминского. Вот так это происходило. Должны об этом знать современные молодые историки или нет? Не спорю, это наши разборки, но я придаю этому не личностное значение, как раз на это мне наплевать. Просто если вы не знаете линий преемственности, не знаете, как развивалось ваше собственное ремесло, это не может не сказаться отрицательным или даже губительным образом на том, что вы сами будете создавать.



==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:35:52

Что будут праздновать в россии 4 ноября 2005 года? (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=938

Что будут праздновать в россии 4 ноября 2005 года?

Владислав Назаров

По официальной версии — День народного единства. По замыслу тех, кто готовил и принимал поправки к Кодексу законов о труде (речь идет о перечне праздничных и нерабочих дней), — «годовщину освобождения Москвы от польских интервентов и окончания Смутного времени в 1612 г.». Если порыться в учебниках (школьных и вузовских, недавних и «пенсионного возраста»), то мы не найдем в них подобной характеристики событий этого дня. Из каких же источников черпали сведения наши законодатели? Отыскать их довольно просто. Заглянем в православные справочные издания и календари. В статье об иконе Казанской Божией Матери православного энциклопедического словаря начала ХХ века сообщается: «В 1612 г. установлено празднование этой иконе и назначено на 22 октября, то есть на день избавления русских от поляков»[1]. Современные православные календари дают под 22 октября по старому стилю и 4 ноября по новому немаловажные уточнения: «Празднование Казанской иконе Божией Матери (в память избавления Москвы и России от поляков в 1612 году)». Таким образом, ничего не говорится о том, когда было принято решение об учреждении этого праздника. К тому же подчеркнуто символическое значение даты: «в память избавления…» Традиционные представления верующих, однако, требуют внимательного изучения. В основании традиции, освященной веками, вовсе не обязательно лежат именно те события, к которым ее возводят. И, конечно, нельзя безоглядно доверять связанным с нею историческим оценкам.

Между тем в дни публичного обсуждения поправок к перечню государственных праздников я, профессиональный историк, узнал немало «нового», порой даже сенсационного. К примеру, один из депутатов Государственной думы в дискуссии на радио «Эхо Москвы» назвал день Казанской Божией Матери третьим по значимости памятным днем в годовом цикле православной церкви — после Рождества Христова и Пасхи. Но как же быть тогда с остальными «двунадесятыми» и «великими» праздниками?

Как быть с почитанием чудотворных икон: Владимирской Божией Матери, Смоленской Одигитрии, Тихвинской? Изречь такое можно либо по незнанию предмета, либо в неукротимом желании обосновать плохо доказуемое. Как бы то ни было, остается открытым главный вопрос: действительно ли 4 ноября 1612 года была освобождена Москва и закончилось Смутное время?

Исторический контекст

Для ответа на поставленный вопрос необходимы некоторые существенные уточнения.

Смутой современники назвали тяжелейшие бедствия, постигшие страну в первые два десятилетия XVII века. Нынешние историки практически единодушны в своих оценках: это была первая в истории России гражданская война, осложненная поначалу скрытой, а затем открытой интервенцией со стороны Польско-Литовского государства и Швеции. Небывалый социальный катаклизм был порожден системным кризисом, поразившим в конце XVI — начале XVII века все сферы жизни общества и государства. Можно ли вообразить, что процессы такого масштаба, такой глубины и остроты прекратились в одночасье, завершившись событиями одного дня?

И еще: в приведенных выше цитатах Москву, да и всю Россию «освобождают от поляков». Такое именование интервентов едва ли приемлемо. Оно отсылает к известным наслоениям в польско-русских отношениях, омраченных многовековой взаимной враждебностью. И, что еще более важно, не соответствует реалиям 1611–1612 годов. Московский гарнизон Речи Посполитой (т. е. Польского королевства и Великого княжества Литовского, объединенных унией) был пестрым по этническому составу, и поляки в нем, скорей всего, не преобладали. Среди шляхтичей и солдат было много литовцев, были украинцы и «русские», жившие на территории современной Белоруссии, наемники из Западной и Центральной Европы — немцы, французы и т. п.



Когда же и каким образом это войско оказалось в столице Российского государства? Интересующие нас события берут начало в 1603 году. Тогда в имении князя А. Вишневецкого объявился самозванец, выдававший себя за младшего сына Ивана Грозного, царевича Дмитрия. По инициативе нескольких магнатов, особенно Ю. Мнишека, польский король Сигизмунд III оказал ему негласную материальную и политическую поддержку. Затея осталась частным делом покровителей Лжедмитрия I, собравших для него летом — осенью 1604 года небольшое наемное войско. Бесперспективная, казалось бы, авантюра имела успех. Его обеспечила, однако, не помощь короля, а мощные антигодуновские выступления населения юга России. Имя «царевича» или «царя Дмитрия» на многие годы стало знаменем антиправительственных восстаний.

Самозванец был убит в мае 1606 года, когда москвичи ополчились против знатных особ и шляхтичей, прибывших из Речи Посполитой на свадьбу «царя Дмитрия Ивановича» и Марины Мнишек. Большинство этих иноземцев, а заодно и официальных послов Польско-Литовского государства новый царь Василий Шуйский отправил в ссылку. Так и участники похода Самозванца, и гости, приглашенные им в столицу, на собственном опыте узнали, насколько глубок кризис, переживаемый Россией.

Вмешательство внешних сил в русские междоусобья стало особенно заметным к началу 1608 года. Еще летом 1607 года на Северщине объявился Лжедмитрий II. Это произошло в последние месяцы мощного восстания Болотникова, для подавления которого Шуйскому пришлось мобилизовать все материальные и военные ресурсы. Под знаменами «чудесно спасенного царя Дмитрия Ивановича» собрались бывшие болотниковцы, русские и украинские казаки, а главное — многочисленные отряды промышлявших войной шляхтичей, участников недавно разгромленного Сигизмундом III «рокоша» (мятежа). В армии второго самозванца знатные персоны, рядовые шляхтичи, солдаты из рокошан преобладали, их предводители заняли главные позиции. Начальный успех был на его стороне, сил для отражения нового похода у Шуйского не хватало. Летом 1608 года войска Лжедмитрия II осадили столицу, устроив главный лагерь в подмосковном Тушине. К концу осени едва ли не бoльшая часть страны оказалась во власти тушинцев.

Вскоре дворяне, купцы, податной люд в полной мере ощутили тяжесть реквизиций, производимых новой властью. Уже в первые месяцы 1609 года от тушинцев отпадают многие северные и верхневолжские города и уезды. Там создаются местные ополчения, не имеющие, однако, единого командования и стержня. Таким стержнем стала армия во главе с князем М. В. СкопинымШуйским, формировавшаяся в Новгороде. В нее вошли отряды стрельцов, дворян из Новгорода и соседних областей и — что очень важно — корпус наемников, предоставленный Швецией по февральскому договору 1609 года в обмен на территориальные уступки со стороны России. Именно эта армия к весне 1610 года очистила от тушинцев север и центр страны.

Еще раньше, осенью 1609 года, началась открытая интервенция Речи Посполитой. Предлогом для нее Сигизмунд посчитал русско-шведский договор. На самом же деле король спешил воспользоваться военной и политической слабостью России. Рассчитывал он и на поддержку польско-литовских отрядов из Тушина. Хотя Сигизмунд не получил одобрения сейма, он во главе большой армии вторгся в пределы России и осадил Смоленск. К маю 1610 года в стране было три политических центра: Лжедмитрий II с частью тушинских отрядов в Калуге, Сигизмунд III под Смоленском и В. Шуйский в Москве. Ситуация решительно изменилась 24 июня, когда правительственная армия под водительством бездарного Дмитрия Шуйского (младшего брата царя) потерпела полное поражение от наспех собранного походного корпуса гетмана Жолкевского. Мятеж москвичей, возмущение дворян, бежавших в столицу из разбитой рати, заговор бояр привели в конечном счете к тому, что в середине июля 1610 года Василий Шуйский был свергнут. К Москве устремились отряды Самозванца из Калуги и корпус Жолкевского из-под Можайска. Перед Боярской думой — а именно она стала временной верховной властью — встал выбор. Колебались бояре недолго: 17 августа по старому стилю они подписали договор с гетманом. Московским царем становился королевич Владислав — при условии его перехода в православие и сохранения российского государственно-политического устройства. В сентябре для разрешения ряда спорных вопросов к королю под Смоленск было отправлено «великое посольство», состоявшее из представителей всех ведущих сословий во главе с ростовским митрополитом Филаретом (в миру Ф. Н. Романов) и князем В. В. Голицыным.

В ночь на 21 сентября в столицу под ложным предлогом защиты от Тушинского вора (он давно уже вернулся в Калугу) вошли войска Речи Посполитой. Вскоре выяснилось, что Сигизмунд видит на московском троне себя, а не сына; что августовский договор его не устраивает; что реальные переговоры с «великим посольством» ему не нужны (кстати, оно вскоре распалось, а главные послы были пленены королем и несколько лет провели в заточении); что он не собирается прекращать военных действий под Смоленском. Управление страной и Москвой сосредоточилось в руках командования введенного гарнизона и немногочисленных королевских сторонников среди русских (Салтыков, Андронов и некоторые дьяки). Боярская дума превратилась в ширму. Не позднее октября-ноября 1610 года режим приобрел чисто оккупационный характер. Вся артиллерийская обслуга, все караулы на башнях, стенах и у ворот Кремля, Китай-города и Белого города Москвы формировались только из солдат польско-литовского гарнизона и отрядов европейских наемников. Все арсеналы перешли под контроль интервентов. Стрельцы были выведены из Москвы и разосланы в другие города. Москвичам запрещалось носить оружие и ходить ночью по городу, «порядок» наводили патрули гарнизона. Так армия Речи Посполитой утвердилась в Москве, пытаясь управлять оттуда всей страной. Ответная реакция была неизбежной: в первые же месяцы 1611 года рождается мощное национально-освободительное движение. Отряды ратных людей из разных городов спешат к столице, но не успевают поддержать мартовское восстание москвичей, жестоко подавленное войсками интервентов. Силы Первого ополчения занимают частью сохранившиеся укрепления Белого города и окружают польско-литовский гарнизон в Китай-городе и Кремле[2].

С весны 1611 года военные действия под Москвой свелись к блокаде города. У ополченцев не хватало сил для штурма мощных московских укреплений, поэтому ставка делалась на полное истощение ресурсов польско-литовских войск в Москве, которые с июня 1611 года испытывали постоянную нужду в провианте и боеприпасах. Смоленск пал летом 1611 года, но у Сигизмунда не было ни финансовых, ни военных возможностей для реализации завоевательных планов, а оппозиция его «московской» политике постоянно усиливалась. Двум корпусам интервентов, действовавшим в России, до весны 1612 года с огромным трудом удавалось обеспечивать столичный гарнизон необходимым. К лету же положение гарнизона стало критическим.

Дело в том, что к этому времени Второе (земское) ополчение, сформированное осенью 1611 года в Нижнем Новгороде князем Д. М. Пожарским и посадским старостой К. Мининым, установило контроль над большей частью территории Российского государства. Правда, Первое ополчение из-за разногласий между его руководителями теряло силу (отряды Заруцкого вообще ушли из лагеря), и казалось, что корпус гетмана Ходкевича, спешивший с обозами на подмогу осажденным, ус пешно выполнит свою миссию. Однако 20 августа, опередив Ходкевича на сутки, к Москве подошли основные силы Пожарского. Тяжелейшее сражение длилось три дня, с 22 по 24 августа (по старому стилю), причем в решающий момент воины обоих ополчений бились вместе. Победа была на стороне россиян: Ходкевич, понеся весьма чувствительные потери, вынужден был поспешно отступить. Большая часть его обоза с провиантом досталась русским ополченцам. А главное, польсколитовский гарнизон в Москве не получил ни продовольствия, ни боеприпасов. Именно это ожесточенное сражение, по единодушному мнению специалистов, стало решающим в кампании 1612 года. Судьба интервентов в Москве была предрешена, лишь время и погода определили дату капитуляции[3].



Переговоры о ней постоянно возобновлялись. Шли они и 22 октября (по старому стилю), когда один из отрядов ополченцев попытался ворваться в Китай-город. После непродолжительного боя (скорее, серии небольших столкновений) ополченцы заняли вторую по значимости часть укреплений российской столицы. Гарнизон Речи Посполитой отступил в Кремль. Был ли этот эпизод решающим в военном отношении событием в ходе освобождения Москвы, ее «очищения», как говорили современники Смуты? Предопределил ли он «окончание Смутного времени в 1612 г.»? Очевидно, нет. Взятие Китай-города 22 октября приблизило и то, и другое, но вовсе не этот штурм был кульминацией освободительного движения.

26 октября (5 ноября по новому стилю) командование гарнизона интервентов подписало капитуляцию, выпустив тогда же из Кремля московских бояр и других знатных лиц. На следующий день гарнизон сдался: один из полков вышел в таборы Трубецкого (вопреки условиям капитуляции казаки убили большинство солдат), другой — в лагерь Пожарского.

Подчеркнем: именно освобождение Кремля стало для русских знаковым событием. Ведь в Кремле находилась резиденция московских государей, там заседала Дума и размещались приказы, там расположен кафедральный Успенский собор Московской патриархии, где хранилась тогда главная святыня страны — икона Владимирской Божией Матери. Московский Кремль — материализованный символ верховной светской и духовной власти, олицетворение суверенной государственности тогдашней России. Потому-то ополченцы и москвичи восприняли именно «очищение» Кремля как освобождение столицы и страны — и отпраздновали его 1(11) ноября крестным ходом из Успенского собора с иконой Богоматери Владимирской.

Закончилась ли на этом Смута? Отнюдь нет. И дело, на наш взгляд, даже не в том, что Земский собор избрал новым царем Михаила Романова только в конце февраля 1613 года. Ряд специалистов маркируют окончание Смуты именно этим фактом, но нам представляется более правильной иная точка зрения.

Завершилась ли вооруженная борьба разных сословий российского общества в 1613 году? Конечно же, нет. В 1612–1614 годах юг и юго-восток страны охватило движение Ивана Заруцкого. В 1614–1615 годах в центральных уездах вспыхнуло восстание казаков, которые едва не захватили Москву. «Великое казачье войско» еще в 1616–1618 годах появлялось в разных регионах под антиправительственными лозунгами. Разоренная до предела страна продолжала воевать со Швецией, оккупировавшей летом 1611 года Новгородскую землю, и с Речью Посполитой. Столбовский мир со Швецией, обусловленный территориальными утратами и выплатой крупной контрибуции, был заключен только в 1617 году. Армия Речи Посполитой продолжала удерживать Смоленск и неоднократно предпринимала попытки вернуть утраченные позиции в центре страны. Только в декабре 1618 года, после похода армии королевича Владислава и осады Москвы, стороны подписали Деулинское перемирие сроком на 14 с половиной лет. Условия его были крайне тяжелыми для Российского государства: Россия отдавала Речи Посполитой Смоленскую (без Вязьмы) и Чернигово-Северскую земли, около тридцати городов, а Владислав, в соответствии с августовским договором 1610 года, не отказывался от претензий на московский престол. Такую цену пришлось заплатить за долгую «войну всех против всех» внутри страны.

Но вернемся в 1612 год. Действительно, в самом конце сентября оба ополчения организационно объединились, создав общее правительство. Но означает ли это, что в боях 22 октября проявилось «народное единство»? Вовсе нет. В соединенной рати отсутствовали отряды из целого ряда городов и уездов страны. По словам руководителей ополчения, «Казанское и Астараханское царства, Северские городы» не признавали их власти. Мы не говорим уже о тех районах, где в конце 1612-го — начале 1613 года разворачивалось движение Заруцкого, а также о новгородских землях, оккупированных летом 1611 года Швецией, и Смоленщине, захваченной Сигизмундом. И еще: в ополчении Пожарского было всего лишь 20 татарских князей и мурз, остававшихся с ним до конца кампании. Между тем военный контингент служилых татар, черемисов (марийцев), чувашей только из уездов Казанского края исчислялся тысячами[4]. Области, не примкнувшие к объединенному ополчению, вовсе не были противниками его ру ководителей, но говорить о том, что в событиях 22 октября было продемонстрировано «единство» российских ратников разной этнической принадлежности и различных вероисповеданий, никак не приходится.

Сказанное, конечно, не отменяет давно сформулированную наукой оценку Земского ополчения. Без сомнения, в своих лозунгах, действиях и целях оно выражало волю и желания большей части россиян, — особенно после того, как соединилось с остававшимися под Москвой отрядами Первого ополчения. Однако «народное единство» рождалось и кристаллизовалось в муках и противоречиях на протяжении длительного периода — 1610–1618 годов. Вообще такое явление социально-политической и духовной жизни, как единство народа, нельзя представлять себе раз и навсегда достигнутым, а затем застывшим в своем содержании феноменом. Его жесткая «привязка» к принятой дате — насилие над реальными фактами истории. Мы убеждены, что не слишком значимые события 22 октября (1 ноября) 1612 года не оправдывают наделения этой даты столь высоким смыслом.

Церковно-народная хронология

Но все же: почему по традиции, восходящей к XVII веку, с этим днем связывается «очищение» Москвы и заступничество Богородицы за русских людей?

Впервые о чуде в ночь на 22 октября (по старому стилю) поведал в своем «Сказании о Смуте» Авраамий Палицын. Келарь Троице-Сергиева монастыря, в 1608–1613 годах он был заметной фигурой, так что знал многое и многих. Чудо было явлено Арсению Елассонскому. Этот греческий иерарх с разрешения царя обосновался в России в 1589 году, в конце же века получил титульный сан Архангельского архиепископа (по одноименному кремлевскому собору, усыпальнице московских Рюриковичей). Так он волею судеб превратился в «кремлевского долгожителя». Понятно, что интервенты полностью опустошили его резиденцию и погреба. Длительный голод, болезнь и преклонный возраст до крайности ослабили владыку. Арсений уже прошептал себе отходную… Но вдруг архиепископ и его келейник услышали, как кто-то прочел за дверями кельи молитву. У Арсения едва хватило сил ответить «Аминь». Явившийся в келье старец, в котором оба узнали Сергия Радонежского, предрек «предание» Китай-города «в руки христиан заутра» и скорое «извержение врагов из града», т. е. Кремля. На следующий день, 22 октября, по словам Авраамия, все произошло так, как было предсказано, а вскоре и Кремль был «очищен»[5].

Легко заметить, что явление Сергия Радонежского Арсению содержательно не связано с Казанской иконой. В рассказе о чуде Авраамий называет заступниками перед Богом и покровителями русских людей Богородицу, московских святителей (митрополитов Петра, Алексея и Иону) и самого Сергия. Не приходится сомневаться в широком бытовании его рассказа: «Сказание» Авраамия Палицына было едва ли не самым читаемым сочинением о Смуте; количество только уцелевших его списков огромно. Несомненно, сам Арсений способствовал «тиражированию» истории своего «видения». А после того как текст об этом чуде был включен в печатные Прологи (в изданиях 1641-го, 1643-го и других годов), о нем узнали повсеместно[6]. Так через богослужебную практику на века закрепилась в годовом цикле праздников связь дня 22 октября по юлианскому календарю с памятью об «избавлении русских от поляков».

Когда и как это празднование соединилось с «осенней Казанской» (вспомним, что в 1612 году по освобождении Москвы был совершен крестный ход с иконой Владимирской Богоматери)? Ответ, как всегда, надо искать в источниках. Их два: Новый летописец, самое обширное повествование о событиях в России конца XVI — первой трети XVII века[7], и так называемые ладанные книги, фиксировавшие выдачу ладана в храмы Москвы и других городов из патриарших учреждений. Внимательное изучение ладанных книг позволяет очень многое уточнить в фактической истории почитания этого образа, явленного, по преданию, в Казани девочке Матроне 8 июля 1579 года[8].



Автор Нового летописца говорит о Казанской иконе дважды. Впервые — в главке «О приходе Пречистые Богородицы Казанские и о разорении монастырям», где речь идет о событиях лета 1611 года. Сообщается, что в лагерь Первого ополчения был принесен из Казани неким протопопом список (копия) чудотворного образа и что во время встречи иконы казаки вели себя непотребно: они даже не спешились перед образом и угрожали смертью дворянам. Затем повествуется о взятии ополченцами Новодевичьего монастыря под Москвой и о выводе всех монахинь во Владимир. Но нет сведений ни о последующей судьбе этого списка, ни о его чудотворениях.

Более обширный текст помещен среди статей лета — осени 1613 года. Это сюжетно выстроенный рассказ о событиях 1611–1624 годов, составленный, скорее всего, как и памятник в целом, около 1630 года. Из него видно, что икона оставалась в таборах Первого ополчения до зимы 1611/1612 годов, а затем тот же протопоп пе ренес ее в Ярославль, куда в конце марта 1612 года привел свою рать Д. М. Пожарский. Именно тогда в умах руководителей Земского ополчения возникла мысль о ее «помощи» при взятии Новодевичьей обители под Москвой. С побывавшей уже под Москвой иконы (напомним, что она сама была копией Казанского подлинника) был сделан список, который, «украсив», отправили в Казань. Согласно «Летописцу», почитание образа ополченцами началось в Ярославле. Икона стала палладиумом рати, она сопровождала ополчение в походе к столице, сотворив «многия чудеса» «в етманской же бой и въ Московское взятье». После освобождения Кремля князь Пожарский установил икону в церкви Введения Богородицы, «въ своемъ приходе», и, повидимому, летом 1613 года сообщил о чудотворениях от иконы царю Михаилу и его матери. Те «повелеша празновати дважды въ годъ и ходъ уставиша со кресты» 8 июля и 22 октября («како очистися Московское государство»). В 1624–1625 годах по распоряжению царя Михаила и отца его, патриарха Филарета, князь Пожарский «украси многою утварию» икону «по обету своему»[9].

Первое, что бросается в глаза, — это отсутствие отдельных рассказов о чудотворениях от иконы: чудеса упомянуты в самом общем виде. Второе — особая роль князя Пожарского в почитании Казанской иконы, которая сопровождала его при освобождении Москвы. Он помещает ее в своей церкви, сообщает царю о чудесах, а через 11 лет (!) украшает ее по своему обету. С уверенностью можно предположить, что эта главка летописца записана со слов самого Дмитрия Михайловича. Носило ли распоряжение царя о днях и о порядке празднования иконе общегосударственный характер? Почти наверняка — нет. Об этом нигде не упоминают документальные источники, все сочинения о Смутном времени согласно молчат об иконе Казанской Богоматери. К примеру, в детальном рассказе Палицына об осаде и взятии Новодевичьего монастыря, да и во всей его «Истории», нет ни слова об образе. Иначе говоря, вряд ли можно сомневаться в том, что почитание «ополченской» иконы Казанской Богоматери в 1610–1620-е годы было местным и ограничивалось в Москве приходом храма Введения Богородицы на Сретенке. Правда, некоторые следы ее культа в начале 1620-х годов заметны в Нижегородском крае[10].

Ладанные книги подтверждают и уточняют эти наблюдения. Впервые ладан в церковь на Сретенке поступил 22 октября 1613 года. Но только с лета 1619 года выдача ладана сопровождается указанием на «празднование», а в 1620 году образ в первый раз назван чудотворным. Напомним, что в июне 1619 года в Москву из плена вернулся Филарет, сразу избранный патриархом. Его острая неприязнь к католичеству и Речи Посполитой была усугублена восемью с лишним годами пленения, так что эти новации вполне естественны для его церковной политики. Но других перемен пока не было видно. Устройство придела в храме на Сретенке в 1624 году (обстоятельство, также отраженное в ладанных книгах), конечно же, прямо связано с обетным украшением образа князем Пожарским и было осуществлено скорее всего на его средства[11].

Ситуация кардинально изменилась к концу 1620-х — началу 1630-х годов. В апреле 1632 года в Москве побывала старица Мавра, которой в 1579 году, когда она еще звалась Матроной, явилась икона. В октябре 1632 года «осенняя Казанская» праздновалась в церкви Введения Богородицы «златоверхия», находившейся поблизости от подворья Романовых на Варварке. В ту же осень был спешно построен особый храм для иконы, и 17 декабря состоялось его освящение. Эта деревянная церковь Богородицы Казанской «в Китае-городе у стены», предшественница каменной, сразу получила соборный статус (ладан ей выдавался в ту же меру, как собору Александра Невского). Возведение каменного собора завершилось в сентябре 1636 года. Таким образом, «ополченская» Казанская, совершив «шествие» по храмам столицы, обретает отдельный, посвященный ей храм. Происходит это явно по инициативе «великих государей» (царя Михаила и патриарха Филарета): собор строился на царские деньги. Так почитание иконы приобретает государственный характер.

Побудительные мотивы понятны. В августе 1632 года началась война с Речью Посполитой. Казанская Одигитрия, т. е. Путеводительница, должна была «привести» русские войска к победе в начавшейся войне с Речью Посполитой, к возвращению отторгнутых земель. Увы: 1 октября (по старому стилю) 1633 года умер Филарет; плохо подготовленная, начатая с большим промедлением война кончилась полным поражением в 1634 году. Но на почитании Казанской Богоматери все это не сказалось. Еще более утвердилось оно с рождением у девятнадцатилетнего царя Алексея Михайловича в ночь на 22 октября 1648 года первенца, царевича Дмитрия. Это событие было воспринято как знак особого покровительства Царицы Небесной царской семье, явленного через Казанский ее образ. Собор получил большие вклады, а в ноябре 1649 года в Коломенском, любимой резиденции царя Алексея под Москвой, освятили храм Казанской Богоматери с двумя приделами (Аверкия Иерапольского и, естественно, Дмитрия Солунского). Окружной грамотой от 29 сентября 1649 года устанавливалось повсеместное празднование иконы Казанской Богоматери: «во всех городех, по вся годы». При этом упоминались два события: «очищение» Московского государства «от литовских людей» и рождение наследника[12]. Так установилось общегосударственное празднование «осенней Казанской» 22 октября, так оформилась связь этого праздника с памятью об освобождении столицы и всей страны от интервентов. Даже ранняя смерть царевича, который не прожил и двух лет, ничего не изменила: почитание Казанской Богоматери укреплялось и ширилось.

Что же касается соединения (контаминации) чудесного явления Сергия Радонежского и чудотворений Казанского образа в дни сражений за Москву, то оно объясняется обычным для того времени представлением об особенном покровительстве Богородицы Русской земле. По мысли современников, 22 октября 1612 года ее покровительство было им явлено благодаря ее Казанскому образу: ведь именно эта икона была при земском ополчении в тот день. Но действительно ли, как полагают наши законодатели, ополченцы взяли Китай-город 4 ноября по новому стилю?

«Все врут календари»?

Эта бессмертная сентенция все же не подрывает доверия к главному, пусть и незатейливому, назначению календарей — последовательно вести счет дней, недель, месяцев. Но в нашем случае ошиблись не календари.

Русские источники, как документальные, так и нарративные, не расходятся в датировке взятия Китай-города, хотя по-разному обозначают дату: иногда называют месяц и день, иногда — только день недели или день памяти святого равноапостольного Аверкия. Но речь в них всегда идет о четверге 22 октября 1612 года[13]. Причем по юлианскому календарю: именно по нему жила Россия до февраля 1918 года. Католические же, а затем и протестантские страны Европы с конца XVI века или позднее перешли на другой календарь: булла папы Григория XIII предписывала считать следующим после 4 октября 1582 года днем 15-е, а не 5 октября. Именно поэтому в дневнике одного из осажденных о боях, приведших к сдаче Китай-города, рассказывается в записи под 1 ноября.

Итак, современники интересующего нас события датировали его 22 октября и 1 ноября — соответственно по юлианскому и григорианскому календарю. Совершенно правильно, можно даже сказать, вполне законно: в конце XVI и на протяжении всего XVII столетия разница между юлианским и григорианским календарями составляла 10 суток. С 1918 года в нашей стране используется григорианский календарь. Так почему же Дума утвердила в качестве праздничного и нерабочего дня четвертое, а не первое ноября? Ответ до смешного прост: потому, что она полностью доверилась православному церковному календарю, в основе которого лежит годовой цикл повторяющихся на протяжении столетий праздников и дней памяти. Нетрудно догадаться, что после февраля 1918 года месяцеслов приобрел современный вид с указанием дат по старому и по новому стилю. Напомним, что переход на григорианский календарь был сделан с учетом накопившейся к XX веку разницы: в прошлом столетии (как, впрочем, и в нынешнем) она равнялась 13 суткам. Русская церковь отмечала празднование «осенней Казанской» 22 октября по юлианскому календарю и в XVII, и в XVIII, и в XIX столетиях. Когда понадобилось привести параллельные даты, то осенний праздник Казанской иконе Божией Матери оказался (опять же, вполне законно) сдвинутым на 4 ноября. Такие календарные подвижки неизбежны, пока Русская православная церковь следует в своей внутренней жизни юлианскому календарю. В XXII столетии, к примеру, «осенняя Казанская» переместится уже на 5 ноября по новому стилю. Сближаясь, между прочим, с отмененным праздничным днем 7 ноября.



Подчеркнем, что 22 октября (4 ноября) православные христиане празднуют не годовщину взятия ополченцами московского Китай-города — события однократного, не повторяющегося ежегодно, а чудотворения иконы Казанской Божи ей Матери, их символическую связь с освобождением Москвы и всей страны от интервентов. Связь, закрепившуюся, как мы видели, в сознании русских людей к середине XVII века значительно позднее интересующего нас события и самого окончания Смуты. Так что с точки зрения людей церкви и воцерковленных православных тут нет хронологической ошибки.

Но почему законодатели государства, по Конституции отделенного от церкви, утвердили, придав ему светскую словесную обертку, церковный по сути праздник? Или мы что-то упустили? Может быть, в 1612 году что-то важное случилось именно 4 ноября по новому стилю, или 25 октября по юлианскому календарю? Нет, русские повествования и документальные материалы дружно молчат об этом дне. В источниках противной стороны под 4 ноября есть краткая запись о незначительной попытке штурма Кремля, отбитой польским гарнизоном. Доверимся этому сообщению, хотя оно и вызывает некоторые сомнения. Все равно никаких других свидетельств о воскресном дне 25 октября (4 ноября) 1612 года современники не оставили. Такая вот незадача! Получается, строго говоря, что 4 ноября 2005 года мы будем праздновать годовщину 4 ноября 1612 года, дня, когда ни одного сколько-нибудь заметного события, связанного с «освобождением Москвы от польских интервентов» или с «окончанием Смутного времени», не произошло. Быть может, в этом и заключался подспудный замысел думских проектантов? Быть может, учитывая современные реалии, они здраво решили, что отсутствие сколь-нибудь значимых событий и есть высшее проявление «народного единства»?

Если же не принимать во внимание ошибку в календарных расчетах, то оказывается, что смысл и значение праздника, утвержденного в прошлом году Думой, определяется, как это ни парадоксально, религиозными и мифологическими представлениями людей XVII века, наложившими отпечаток на их восприятие событий Смутного времени и исторического процесса в целом. Немалую роль играли здесь и политическая конъюнктура 1610–1640-х годов, личные воззрения князя Пожарского, особенности семейного молитвенного культа, «государственные взгляды» первых Романовых. Изучать, знать и понимать движения ума и сердца предков — дело почтенное и нужное. Однако вовсе не обязательно некритически следовать их мнениям и оценкам.

Так или иначе, законодатели поставили нас в трудное положение. Как без натяжек и вранья объяснить школьникам, студентам, всем, кто неравнодушен к российской истории, что же за акт народного единения свершился в 1612 году (то ли в первый, то ли в четвертый день ноября по новому стилю) и почему после «окончания Смуты» русские люди еще целых шесть лет продолжали сражаться друг с другом и воевать с захватчиками?



--------------------------------------------------------------------------------

[1] Полный православный богословский энциклопедический словарь. Лондон, 1971. Стб. 1143 (репринтное воспроизведение изд. П. П. Сойкина).

[2] За последние 50–60 лет опубликовано множество книг и статей, в которых исследуются разные периоды и отдельные проблемы Смуты. Но единственным общим обзором Смутного времени остается монография С. Ф. Платонова, впервые изданная в конце XIX века. Несмотря на ряд устаревших оценок и фактологическую неполноту, эта работа не утратила научной ценности. См. последнее ее издание в серии «Памятники исторической мысли»: Платонов С. Ф. Очерки по истории Смуты в Московском государстве XVI–XVII вв. М., 1995.

[3] Любомиров П. Г. Очерк истории нижегородского ополчения 1611–1613 гг. М., 1939. С. 70–72, 80–81, 95–96, 147–158; Сказание Авраамия Палицына. М.; Л., 1955. С. 228; Станиславский А. Л. Гражданская война в России XVII в. Казачество на переломе истории. М., 1990. С. 35 и далее.

[4] Станиславский А. Л. Указ. соч. С. 52–151 и далее; Корецкий В. И., Лукичев М. П., Станиславский А. Л. Документы о национально-освободительной борьбе в России в 1612–1613 гг. // Лукичев М. П. Боярские книги XVII века / Труды по истории и источниковедению. М., 2004. С. 198–211.

[5] Сказание Авраамия Палицына. С. 227–228; Зилитинкевич В. С. Арсений Елассонский // Словарь книжников и книжности Древней Руси. СПб., 1992. Вып. 3 (XVII в.). Ч. 1. С. 108–110.

[6] Солодкин Я. Г. Авраамий // Словарь книжников и книжности Древней Руси. С. 38; архиепископ Сергий (Спасский). Полный месяцеслов Востока. М., 1997. Т. III. С. 435–437 (репринтное воспроизведение изд.: М., 1901).

[7] Полное собрание русских летописей. М., 2000 (репринтное воспроизведение издания 1910 г.). Т. XIV (далее ПСРЛ).

[8] Мы опираемся на прекрасное исследование Г. А. Павловича, расходясь, правда, с ним в ряде выводов. См.: Павлович Г. А. Казанская икона Богородицы и Казанский собор на Красной площади в Москве // Культура средневековой Москвы XIV–XVII вв. М., 1995.

[9] ПСРЛ. C. 113, 132–133.

[10] Сказание Авраамия Палицына. С. 216–217; Павлович Г. А. Указ. соч. С. 227–228.

[11] Павлович Г. А. Указ. соч. С. 235, 236.

[12] Павлович Г. А. Указ. соч. С. 229–231, 237–240 (ладан в храм на Сретенке выдавался вплоть до октября 1636 года); Акты Археографической экспедиции. СПб., 1836. Т. IV. С. 61.

[13] Любомиров П. Г. Указ. соч. С. 154–155; Сказание Авраамия Палицына. С. 228.


==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:33:31

Борис Дубин. «Кровавая» война и «великая» победа (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=937

«кровавая» война и «великая» победа

Борис Дубин

1

Тема памяти о событиях, значимых для общества, «ключевых», «поворотных» для страны, ее населения, тем более — для коллективной истории, всей воображаемой картины прошлого, конечно же, выходит далеко за границы психологических особенностей и способностей, будь это психология отдельных людей или малых групп (семья, сообщество соседей, компания сверстников). «Память» здесь адекватнее понимать как метафору либо гнездо метафор, которые символически транскрибируют — обозначают и переозначивают — более или менее устойчивую либо, напротив, неустойчивую конструкцию социума и его базовых институтов в сознании людей. После работ Мориса Хальбвакса принято говорить в подобных случаях о «социальных рамках памяти»[1]. Речь идет о соотношении общественных сил и положении отдельных групп с их предпочтениями и оценками, ресурсами действия и понимания, о различных по природе и воззрениям социальных союзах и движениях, властных кликах, лидерах общественного мнения, о деятельности и действенности многочисленных каналов утверждения и трансляции их представлений, коллективных определений ситуации, оценок и прогнозов.

Такая конструкция целого в России на протяжении последних 20 лет не раз менялась, разные ее узлы и подсистемы (экономическая, политическая, судебно-правовая, масскоммуникативная — в центрах общества и на его периферии, «на местах») подвергались значительным трансформациям. Соответственно смещались рамки, оси, векторы самоотнесения и самоопределения разных групп населения. Именно с явлениями коллективной идентификации и структурами воображаемой идентичности людей социологи имеют дело, когда говорят о «памяти».

Ясно, что подавляющее большинство сегодняшних россиян не могут помнить Вторую мировую войну, поскольку родились уже после ее окончания. Больше того, война для них связана по преимуществу не столько с опасностью нацизма для Европы и мира в целом, сколько с судьбами России. Потому эта война для них попрежнему не «мировая», а «отечественная», начата она не в 1939-м, а в 1941 году, и победу в ней россияне празднуют 9 мая (а не 8-го, как весь остальной мир).



[2]
Уже по этим данным можно видеть, как отделяются друг от друга два плана представлений о войне: один, ближний и более значимый, связан со значениями «своего», «нас»; другой, более отдаленный и менее существенный, — со значениями «обобщенного другого». Значения более дальнего плана не первостепенны, но важны: в конечном счете освобождение Европы от фашизма — едва ли не единственный безоговорочно позитивный вклад Советского Союза в мировую историю, тем более важный, что значимость революции, социализма, СССР как такового в этом смысле за девяностые годы явно уменьшается — как среди населения постсоветских стран, так и в мире в целом.

При этом в нынешних массовых представлениях россиян о войне преобладают наиболее эмоциональные характеристики. Коллективное сознание реагирует лишь на самые сильные стимулы и, как всегда в таких случаях, самым распространенным, можно сказать — типовым образом. Доля выбравших менее эмоциональные оценки, а особенно воздержавшихся от ответа на эту в некотором роде ценностную провокацию, как можно видеть, весьма невелика.



[3]
Добавлю, что если в 1989 году принадлежностью к военному поколению гордились еще семь процентов опрошенных в России, то в 2003 году эта цифра составила лишь 1,8 процента. На фоне падения символической значимости Октябрьской революции, вытеснения из коллективного сознания болезненных напоминаний о коллективизации и репрессиях сталинской эпохи общее значение победы в войне как определяющего события ХХ века на протяжении последних 15 лет в России росло[4].



Но дело тут не только в изменениях числовых значений того или иного показателя, различимых в данной таблице. За пятнадцать лет трансформировалась, насколько можно судить по приведенным цифрам, конструкция культурного времени россиян, иными словами — конструкция их коллективной идентичности, представленная и зафиксированная мерами и метками общего, пережитого сообща времени. Обозначились, приобретя примерно равную весомость, «начало» этого общего времени (Октябрьская революция) и «конец» (распад СССР и последовавшая за ним катастрофа чеченской войны как своего рода «наказание» за случившееся). Они составили воображаемые пределы коллективной идентичности («советского народа», «советского человека»); фокусирующей точкой, смысловым центром всей конструкции значимого мира стала победа в Отечественной войне, а ее «эхом», «двойником» — победа в освоении космосa, полет Гагарина. При этом отрицательные значения событий, предшествовавших войне (коллективизация, голод, репрессии), заметно снизились, тогда как символы всего негативного, разрушительного или угрожающего разрушением оказались перенесены в более близкий хронологический период и сконцентрировались в еще совсем недавней, но уже ставшей прошлым «эпохе перестройки», девяностых годах. Тем самым дальние временны.е планы воображаемого целого истории как бы высветлились, ближние же, напротив, стали чернее. А между ними легла некая новая страна Утопия — «позолоченный век» брежневского пятнадцатилетия.



При этом в мифологизированной картине тогдашнего времени самым решительным образом смягчены, если не вовсе исключены, те труднопереносимые для среднего человека, угрожающие для его близких значения принудительности и безальтернативности, тотальных репрессий, личной опасности, которые были во многом связаны для массового сознания с образом сталинской эпохи и горячо, хотя и недолго, обсуждались в перестроечной прессе. Политико-идеологическая рутина и моральная двусмысленность брежневских десятилетий, вместе с семантикой тогдашней относительной бытовой устроенности и устойчивости, вошли теперь в ностальгическое смысловое целое «эпохи стабильности», «мирного времени» (всеобщий дефицит, преследования инакомыслящих, попытки официальной реабилитации Сталина к его столетию в 1979 году, начатая тогда же афганская война, нарастающий маразм самого Брежнева и его руководства, понятно, вытеснены массовым сознанием из идеализированной картины тогдашней эпохи).

Если иметь в виду подобную семантическую конструкцию, то проблематика «памяти о войне» переводится для исследователя в другую плоскость. Из плана реальных ориентиров, стимулов поведения участников войны и их непосредственных партнеров по взаимодействию она должна быть перенесена в план воображаемой коллективной идентификации, символов общегосударственного и общенационального целого. Тогда перед аналитиком встают вопросы: кем, когда, для решения каких задач, из какого символического материала и какими способами был сконструирован образ войны, через какие каналы и механизмы он далее транслировался и воспроизводился? Именно эта, можно сказать, инструментально-техническая сторона проблемы — механизмы формирования символико-семантических структур, их поддержания, трансляции, адаптации — и будет меня сейчас по преимуществу интересовать.

2

Если главным событием российской истории ХХ века, по данным массовых социологических опросов конца 1980-х — начала 2000-х годов, суммированным выше, для россиян выступает победа в Великой Отечественной войне, то лучшим временем, в котором респонденты хотели бы жить, они уже примерно с 1993–1994 годов, после начала гайдаровских реформ, приватизации и т. д., объявляют брежневскую эпоху — условно говоря, пятнадцатилетие между концом 1960-х и началом 1980-х годов.



На мой взгляд, высокие сегодняшние оценки брежневской эпохи, достаточно отдаленной во времени и к тому же многим опрошенным в силу их возраста попросту не известной по личному опыту, связаны не только с представлениями о тогдашней социальной стабильности и сравнительном экономическом достатке — представлениями, которые выступают проекцией уравнительных социальных идеалов патерналистски ориентированного большинства. Соответственно и смысл той эпохи для сегодняшних россиян не ограничивается воображаемым контрастом с более близкими, уже по собственному опыту известными всем временами Горбачева и Ельцина, воплощающими сегодня в коллективном сознании социальный хаос, неуверенность в материальном положении и т. п. Чувство униженности и разгружающий сознание большинства россиян перенос на прошлое, разумеется, имеют место. Но у этих оценок есть, по-моему, второй, символический план.

Они отсылают к воображаемой эпохе единой и устойчивой коллективной идентификации, стабильному образу макросоциального целого, общего «мы». Причем уровень значимости и единое понимание этого «мы» обеспечены и подкреплены тем — предельным по смысловой нагрузке — представлением о «великой войне», которое было сформировано в брежневский период. Предваряя дальнейшие соображения, я бы сказал, что высокая позитивная оценка брежневских лет принадлежит не только тогдашней эпохе как таковой и не просто перенесена, передана, трансли рована впоследствии от старших поколений к более молодым. Этот процесс, конечно, наблюдается, причем чаще всего принимает своеобразную форму утверждения «от противного». Родители не только сознательно или невольно передают детям собственные идиллические воспоминания о мифологизированном прошлом — дети сами имеют возможность как бы сравнить эти родительские проекции с нынешним фрустрированным состоянием старших, их невысокими доходами или пенсиями, низким социальным статусом, отсутствием реальных достижений и вознаграждений за прожитую жизнь. Но подобное положение родителей (а значит, косвенно, и детей) связывается в сознании тех и других не с тогдашним прошлым, шестидесятыми и семидесятыми годами, а с нынешним «настоящим», опытом девяностых.



Так что дело здесь не только в переносе «памяти» от старших поколений к младшим. В неменьшей степени брежневское время наделено этой значимостью и образцовостью ретроспективно, из нынешнего дня. Пунктом же соединения тогдашнего и нынешнего, точкой опоры для мысленного перехода от одной эпохи к другой является сконструированный на протяжении, условно говоря, 1970-х годов и продолжающий жить сегодня миф о победе в войне. Как ни парадоксально, его можно назвать не просто главным событием советской эпохи, но и центральным «событием» брежневских лет, когда он был создан. Смысл и оправдание (можно сказать — самообоснование) брежневского пятнадцатилетия, как и всей советской истории в целом, — победа в войне. Но при этом само значение войны сконструировано исходя из расстановки сил, проблем и приоритетов брежневских лет, тогдашних смысловых ресурсов.

Иными словами, я хочу сказать, что привлекательность брежневской эпохи и «память» о войне как времени тяжелейших испытаний (с их кульминационной точкой — победой над коллективным врагом) связаны между собой. Эта символико-семантическая конфигурация, во-первых, сложилась в брежневскую эпоху, примерно между 1965-м и 1980-м годами, во-вторых, стала несущим элементом в коллективном самоопределении советских и постсоветских людей, россиян через идеологическую (в понимании К. Манхейма) отсылку к прошлому, к «истории», и, в-третьих, соединила в себе смысловые линии всей конструкции обобщенного российского «мы». В этом плане сегодняшние исследователи все мень ше имеют дело с памятью участников как таковой, вытесняемой или вовсе вытесненной более сложным смысловым образованием.

Данная конструкция авторитетного прошлого, более значимого, чем настоящее, глубоко эшелонирована. Она разнородна по составу, а ее части разноплановы по функциям. Среди прочих, она содержит элементы более высокой функциональной нагрузки: они служат как бы шифром смыслового «замка», паролем «на входе» — фильтром, барьером или спусковым устройством, которое «включает» в работу другие составные части конструкции, обеспечивает к ним «доступ», активизируя в коллективном сознании всю «цепочку» представлений. В отношении войны и всей воображаемой конструкции ближайшего прошлого, ХХ века, роль такого фильтра играет «брежневская эпоха», идеализированное представление о ней. Наряду с другими компонентами в эту смысловую проекцию входит ностальгический образ «великого вождя». В свою очередь, высокая и все нарастающая в России последних лет значимость двойственной, во многом сохраняющей неопределенность фигуры такого вождя — Сталина поддержана его признанной примерно третью россиян авторитетностью в качестве военного лидера, без которого СССР не победил бы в войне[5]. Составные части общей тавтологической конструкции коллективного «мы» поддерживают и индуцируют значимость друг друга.



3

Вторую половину 1960-х и 1970-е годы в данном конкретном случае предлагается описывать и понимать как время установления и относительной — частичной, симулятивной — стабилизации посттоталитарного, или авторитарного, политического строя. Социальным условием (в другой логике — ценой) подобной стабилизации явилось тогда смягчение репрессивных моментов режима и неписаный пакт о разделении полномочий власти и населения — их невмешательстве в дела друг друга на фоне некоторого роста общего благосостояния, с одной стороны, и формирования множества адаптивных механизмов индивидуального и коллективного выживания («вторая» экономика, «вторая» система распределения, «вторая» культура и т. п.), с другой[6].

Напомню, что к 1970-м годам в социальную жизнь СССР вошло поколение, родившееся после 1945 года и (первым из советских поколений) не знавшее в своей жизни войны — ни с внешним врагом, ни гражданской, с врагом «внутренним». От массового уничтожения, переселения, дискриминации целых групп и слоев населения репрессивный аппарат советской системы перешел теперь к тактике более адресных, точечных акций. Именно потому и как раз в те не героические годы прошедшую «отечественную» («отечественную», но не «мировую» — «нашу», а не общую для всего мира!) войну начали официально и всенародно героизировать. Этот новый, отретушированный и национализированный ее образ устраивал как верхи, так и низы социума. От всемирного миссионерства и устрашающей воинственности времен классического сталинизма и холодной войны власть перешла пусть к демагогической и половинчатой, но все же политике разрядки во внешнеполитических отношениях. Ни обожествлением (или демонизацией) вождей, ни мифологией «великих свершений» общество уже не жило, зато и прямой агрессии, жесткого принуждения рядового человека со стороны государства стало, казалось, меньше.

Людей, можно сказать, оставили в покое или, как тогда выражались, — «дали дышать». Власть и население как будто приноровились друг к другу: разошлись по своим «углам» и поладили на основе взаимной незаинтересованности. Максимализм солженицынского требования «жить не по лжи» (1973) не стал и не мог стать жизненной максимой масс, годами привыкавших выживать изворачиваясь и существуя на два ума.

Неугодных государство предпочитало теперь не убивать миллионами, а единицами высылать за рубеж или сотнями вытеснять в эмиграцию (со второй половины 1970-х она мерялась уже на тысячи). Даже из сознания выживших, не говоря о более молодых поколениях, стал уходить повседневный страх за себя и близких. В условиях фактической и идеологической закрытости от Запада и отсеченности от более далекого прошлого (от общей или хотя бы семейной памяти двадцатых годов, дореволюционных эпох) понятно, с чем мог сравнивать свою жизнь обычный человек, на каком людоедском фоне советского ХХ века вырисовывались для него эти — конечно же, очень относительные, по сути же и вовсе нищенские — достоинства полутора-двух брежневских десятилетий и как они, по контрасту, были оценены большинством, чья зрелость (30–40-летие) пришлась на описанные годы. А подобное сравнение каждый средний человек, семья, микрогруппа вели, стоит отметить, ежедневно. Они оценивали свое положе ние, обобщенно говоря, по двум осям: сопоставляя его со своим же ближайшим прошлым — послевоенным периодом, излетом сталинской эпохи, с одной стороны, и жизнью своих родителей (в абсолютном большинстве — жителей насильственно раскулаченной, обобранной и бесправной сталинской же деревни), с другой. Мерой, критерием при этом выступало положение большинства современников (других, но «таких же, как мы») — социальный стабилизатор, новая норма, сдерживающий и нивелирующий уровень начавшей складываться общей привычки, некоего аморфно-коллективного жизненного обихода. Брежневское пятнадцатилетие — время кристаллизации советского образа жизни и типа сознания, преобладающей модели адаптивного поведения. Фактический отказ от идей «светлого будущего», «построения коммунизма при жизни нынешнего поколения», т. е. от реликтов миссионерского утопизма, идеологического фанатизма пореволюционной эпохи и ее позднейших мифологизаций, принял форму утверждения (столь же идеологизированного, но по-другому) «настоящего» и его проекций в «прошлое»[7]. Официальная идеология на свой суконный лад представляла эти явления в виде формул «советский народ» и «советский человек», дополненных такими же идеологическими фикциями «дружбы народов», «самой читающей страны в мире» и проч., но сам процесс кристаллизации, формирования доминантного стереотипа несомненно шел (дополняясь, как уже говорилось, демпфирующими и страховочными социальными формами «второго» плана).



Нужно учесть и то, что к исходу 1960-х годов СССР стал, в массе и в среднем, образованной страной — точнее, грамотной на уровне школы-десятилетки. В среднем и в массе же — страной городской (вернее, уже не деревенской). Опять-таки, страной в среднем и относительно благополучной, т. е. имеющей в каждой типовой семье некоторый, пусть очень скромный, достаток (без сколько-нибудь значительного объема собственности и без надежных стратегических ресурсов — экономических, финансовых, культурных) и располагающей некоторым, пусть очень ограниченным, досугом[8]. Владение хоть и небольшой, но отдельной квартирой, идея определенного «образа и стиля жизни» становятся для множества семей реальностью (или реальными ориентирами) именно в этот период. Население если и не начало набирать жирок, то все-таки перестало затягивать пояса: дешевый хлеб, пресловутые колбаса и водка (по крайней мере в центре), конечно, не исчерпывают общее достояние той эпохи, но входят в него неотменимо, а об очередях в провинции и колбасных поездах в Москву тогда если и говорили, то далеко не все и лишь между своими, да и то вполголоса.

Больше того, Советский Союз тех лет стал страной, которая одной ногой как будто вступила в массовое общество — общество массовых коммуникаций, печатных и аудиовизуальных (телевизор), общество быта, цивилизованности, моды, техники и даже «технической эстетики». Элементы импорта в тогдашней городской и столичной жизни, реальные и символические разом (одежда, обувь, мебель, торшеры, бра, люстры вместо прежних одинаковых голых лампочек или оранжевых абажуров, косметика и детские товары из Чехии, Венгрии, ГДР, экзотическая керамика и более качественная радиотехника из Прибалтики), — вещь неслучайная. Они, как и тогдашние магазины «Березка» в крупнейших городах, были, конечно, только вкраплениями в унитарно-бедный советский быт, но они уже существовали, были частью реальности и присутствовали в сознании людей.

При этом в совокупность множественных, но однотипных «допусков» образующегося «вегетарианского» (если использовать выражение Анны Ахматовой) социально-политического порядка входила, среди многого прочего, возможность для образованных слоев, интеллектуальных кругов и кружков либо включиться в деятельность по формированию, поддержанию, обслуживанию сравнительно благоприятного, но уже не воинственно миссионерского образа нового режима, либо в атомарном виде существовать на границе и за пределами общего социума, в его временных запасниках и отстойниках, не выходя, впрочем, за рамки официально предписанного и дозволенного. Одним из главных предприятий по идеологическому конструированию обновленной легенды власти (фактический отказ от утопического будущего, риторика «новой исторической общности», упор, как уже говорилось, на наличную данность с постепенным перенесением центра тяжести на прошлое) стало в эти годы формирование в коллективном сознании нового образа Отечественной войны.

4

После речи Л. Брежнева к двадцатилетнему юбилею победы[9] новый, героизированный образ или даже целая мифология Отечественной войны формируются усилиями пропагандистского аппарата власти, работой массмедиа, словесности, визуальных искусств, школ, библиотек, всех репродуктивных систем советского общества. Внутренним адресатом и, вместе с тем, опорой нового мифа выступает формирующаяся тоже именно в этот период идеологическая общность — поколение «ветеранов войны» как хранителей «незыблемых устоев», «нравственных образцов», «лучших качеств советского человека» и проч. Оставшиеся в живых участники войны (люди по преимуществу 1910-х и самого начала 1920-х годов рождения) в данный период приближаются к верхней границе социально-активного возраста и, как можно предположить, остро нуждаются в итоговом признании, утверждении, поддержании коллективной значимости их существования. Вместе с тем для них, в силу возраста, встает проблема передачи свидетельства третьему поколению — «внукам», от которых соответствующие значения предельно далеки, которым они не даны ни в каком опыте и которым его не могут передать «отцы», сами получившие их лишь в «пересказе»[10]. Складывающаяся в 1970-х годах институциональная система социальных вознаграждений, благ и привилегий ветеранов, с одной стороны, и формирующаяся мифология испытания, подвига и победы, с другой, в совокупности способствуют решению этой социальной задачи, которое, в свою очередь, как будто бы служит социальному обоснованию брежневского режима, укрепляет его (как считает власть).

Новый образ войны формируется с помощью все более популярных в тот период историко-патриотических романов-эпопей — как показывают социологические опросы 1970-х годов, «книги о войне», особенно тиражируемые для многомиллионной аудитории «Роман-газетой» («Блокада» Александра Чаковского, 1968–1975; «Горячий снег» Юрия Бондарева, 1969), устойчиво занимают первые места в тогдашнем массовом чтении и библиотечном спросе[11]. Столь же широким интересом, особенно среди читателей-мужчин, пользуются начавшие именно тогда издаваться и переиздаваться массовыми тиражами мемуары советских военачальников (Георгия Жукова, Александра Василевского, Сергея Штеменко и др.). Новая панорамная оптика войны была визуально представлена кино- и телесериалами о войне — героико-триумфальными эпопеями («Освобождение» Юрия Бондарева — Юрия Озерова, 1970–1972) и остросюжетными фильмами о советских разведчиках («Щит и меч» Вадима Кожевникова — Владимира Басова, 1968; «Семнадцать мгновений весны» Юлиана Семенова — Татьяны Лиозновой, 1973); к ним нужно прибавить многократно повторявшиеся на киноэкранах и по телевидению экранизации тех же романов-эпопей Анатолия Иванова («Вечный зов»), Петра Проскурина и пр.

Если говорить очень обобщенно, в образе войны при этом соединялись два смысловых момента. Во-первых, действующим лицом событий — в традициях отечественной историко-эпической прозы, рамку которой задал в свое время «Войной и миром» Лев Толстой[12], — выступал «народ». Эта идеологиче ская конструкция XIX века стала реанимироваться в Советской России военных лет и сразу после них, когда власть — прежде всего в устных и печатных выступлениях Сталина — стала подводить итоги и задавать критерии оценки произошедшего. В условиях 1970-х годов подобная фикция была вновь актуализирована официальной пропагандой, став одним из идеологических инструментов маскировки и сдерживания начинающейся социальной и культурной дифференциации, растущих различий образов жизни в советском обществе шестидесятых годов, отдельных признаков индивидуалистической, достижительской, потребительской ориентации в субкультуре городской молодежи тех лет и проч.

Вторая смысловая ось, на которой строился новый образ Отечественной войны, — дефицит действия, самостоятельного поступка, а значит и автономности индивида в советском обществе брежневского периода с его парадно-демонстративным коллективизмом, с одной стороны, и двойными стандартами жизни и морали, выработанными в условиях и для целей выживания малых групп, неформальных коллективов (семья, компания друзей и проч.), с другой[13]. В официальной культуре этот дефицит фигурировал под названием «активная жизненная позиция». Парадоксальная форма, которую принимала данная острая тема в словесной, изобразительной, теле- и кинопродукции, обеспечивавших формирование новой картины испытаний, героизма и победы народа, заключалась в следующем. Авторами либо гипертрофировался момент добровольного самопожертвования персонажей, их отказ от себя во имя коллективного целого («родины»)[14], либо действия героев определялись компетенциями государственной службы, на которой они состояли. Таков литературный и особенно экранный образ полководца Георгия Жукова, по функции — безжалостного диктатора, дублировавшего в этом смысле рисунок мифологизированного образа Сталина; «индивидуальные» черты полководцу придавались актером Михаилом Ульяновым либо в рамках этого соперничества с вождем (попытки служебного неповиновения и т. п.), либо через поступки и жесты бесконтрольного самодура. Пародическим, в терминологии Юрия Тынянова, выглядело здесь поведение экранных разведчиков вроде Штирлица, которые руками актера Вячеслава Тихонова делали одно, думали — голосом актера Ефима Копеляна — другое, а получалось из их действий нечто третье, что должны были синтезировать в своем сознании уже «мы», зрители. Паралич самостоятельного действия и двойное существование тайного агента метафорически воспроизводили привычную атмосферу брежневской эпохи, благодарно узнаваемую зрительским большинством и порождающую «черные» анекдоты в среде как бы дистанцирующегося меньшинства (тему «кукиша в кармане» сейчас не обсуждаю).

Еще одна задача этой литературной и кинематографической продукции диктовалась актуальной необходимостью перехватить инициативу, заглушить и вытеснить из общественного сознания конкурирующие — дегероизирующие, стоические или даже комедийно-сатирические — представления о войне и новейшей истории России в целом (из последних напомню «полочную» комедию Владимира Мотыля «Женя, Женечка и “катюша”», 1967, по повести Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр», 1961; гротесковый роман Владимира Войновича «Жизнь и приключения солдата Ивана Чонкина», 1969). Главным «оппонентом» официоза в этот период были наследовавшие военной прозе Виктора Некрасова и Эммануила Казакевича и развивавшие некоторые идеи, близкие к европейскому экзистенциализму, так называемые «лейтенантская» поэзия и проза конца 1950-х — середины 1960-х годов, близкая к ней литературная критика (стихи Семена Гудзенко, Бориса Слуцкого, Александра Межирова, повести Григория Бакланова «Южнее главного удара», 1957, и «Пядь земли»,1959; Юрия Бондарева «Батальоны просят огня», 1957; Алеся Адамовича «Партизаны», 1960–1963; Бориса Балтера «До свидания, мальчики», 1962; Константина Воробьева «Крик», 1962, и «Убиты под Москвой», 1963; Василя Быкова «Третья ракета», 1962, и «Мертвым не больно», 1966; статья В. Кардина «Легенды и факты» в журнале «Новый мир», 1966, № 2; ряд статей Л. Лазарева тех лет). Альтернативные версии национальной истории, в том числе ключевых событий ХХ века, выдвигались во второй половине 1960-х — середине 1970-х годов в сам- и тамиздате, диссидентской литературе («Архипелаг ГУЛАГ» и исторические романы Солженицына, сборники «Память» и др.). Среди прочего, в них (например, в книге Александра Некрича «1941. 22 июня», 1965) высказывались соображения о непомерной социальной и человеческой цене победы, намечались ходы к беспристрастному историческому исследованию этого круга проблем[15].

5

Официальное формирование нового «ядерного» образа коллективной идентификации советских людей в 1970-х годах сопровождалось или даже обеспечивалось действием характерного социального механизма. Речь идет о расколе образованного поколения (условно говоря, поколения шестидесятников) и о символическом вытеснении одной части силами другой с опорой на мнение «народа», воплощенное в мифологически героизированной фигуре «ветерана». В данном случае подразумеваются даже не столько конкретные люди, занимавшие тогда ту или иную позицию (хотя, понятно, и они), сколько типовые роли. В этом смысле раздвоение и сдача могут быть моментом самоопределения одного лица — таков, например, случай Юрия Бондарева.

Фракция, «победившая» в данном эпизоде борьбы (и в подобном противостоянии как таковом, а оно, как я предполагаю, является типовым для истории интеллектуальных слоев в России), принимает и узаконивает аморфное мнение большинства. В результате этого она в дальнейшем становится стабилизирующим, точнее — консервирующим элементом распадающегося системного целого. Именно такое принятие и узаконение выступает очередным шагом существования — или разложения — советской системы в целом, функционально замещая в нем реальную смену элит в структурах власти и обслуживающей ее «культуры».



Подчеркну, что речь идет не о столкновении мировоззрений двух разных поколений, «отцов» и «детей», а о мировоззренческом расколе внутри одного поколения — о чем-то вроде разделения на «современников» и «синхронистов», в старой терминологии Виктора Шкловского[16]. По мере же смены поколений сдвигается лишь ключевая точка, вокруг которой кристаллизуются символы коллективной идентификации, — узловой пункт «передачи», точнее, трансформации, переосмысления образов коллективного «я = мы».

Тогда аналитик, вероятно, мог бы продлить эту траекторию сдвигов или переломов, переносов смыслового «центра тяжести» на шаг в прошлое, когда (примерно между 1925–1940 годами) формировалась «новая» память вокруг Октябрьской революции[17], равно как и в будущее. Сегодня, между 1995–2005 годами, когда поколение ветеранов («дедов») в России, как уже говорилось, физически почти ушло, на наших глазах в средствах массовой коммуникации, кино- и телесериалах, учебниках истории, популярной исторической словесности и проч. складывается «новый» образ войны и всего предшествовавшего столетия. Эта системная работа, которая должна в результате задать фокус коллективной идентификации для ближайших поколений россиян уже XXI века, становится, через политику государственной поддержки и прямого заказа, все более интенсивной, более того — ударной, по мере приближения к шестидесятилетнему юбилею победы. Инкрустация этого образа относительно «новыми» элементами (символами великодержавности и православия, с одной стороны, приемами голливудской поэтики и пиротехники, с другой) не затрагивает принципиальных и достаточно устойчивых во времени моментов конструкции «ключевого события» и «истории» в целом, вместе с тем обеспечивая им узнаваемую для массовых читателей, зрителей, слушателей адаптацию к нынешнему дню. Иными словами, дело здесь и во всех подобных случаях не просто в идеологии самой по себе (она может в определенных границах видоизменяться) и не в символических структурах как таковых (они, вопреки расхожим банальностям, никогда не «витают в воздухе» и не «впитываются с молоком матери»), а в направленной, пусть и плохо, работе институциональных механизмов социальной системы, пусть и распадающейся.

Связь между представлениями о лучшем времени столетия и о главном событии века (роль победы в войне становится в этом последнем смысле, как уже упоминалось, все более значимой) указывает на то, что образы коллективной идентичности и несущие их ядерные структуры для России конца века по преимуществу сложились, видимо, в сравнительно мирную, благополучную для масс брежневскую эпоху. Далее они достаточно благополучно пережили крах советской системы и удержали свое значение в процессах ее разложения и распада. Они демпфируют самые болезненные последствия этого распада для индивидуального и коллективного сознания. Но дело этим не ограничивается: устойчивость названных символических структур обеспечивается их функционально-центральным положением в системах коллективной идентификации россиян. Других столь же актуальных, столь же положительных и столь же общих символов для населения России сегодня нет («Запад» — образование столь же общее, но семантически двойственное, и негативные значения в его идеологизированной коллективной семантике на протяжении 1990-х годов растут, а теперь и преобладают[18]). В свою очередь, эти устойчивые ядерные структуры мешают появлению новых фокусов индивидуальной и коллективной идентификации в России, современных и независимых от государства ориентиров поведения, самостоятельных критериев оценки себя и других — как на массовом уровне, так и в протоэлитных фракциях российского социума, в печати и ви зуальных медиа, большинство из которых сегодня принудительно огосударствлено, во всей бюрократической и по-прежнему не реформированной репродуктивной системе постсоветского общества.

Героизация войны, монументализация ее коллективного образа — вовсе не свидетельство памяти, а указание на место забвения, амнезический след или «шрам», который собственно и демонстрируется респондентами при опросах, с навязчивостью тиражируется средствами массовой коммуникации и проч. Перед нами, можно сказать, своего рода кенотаф, надгробье над отсутствующим в этом «месте» сознанием — над не состоявшимся фактом о-смысления: памятник, но не память. А это значит, что травматическое событие Второй мировой войны в России — в отличие, например, от Германии — реально не пережито (к числу разительных отличий здесь относится, в частности, и тот кардинальный факт, что нацизм, война в советской и постсоветской России не связаны с Шоа, которого в коллективном сознании россиян вообще нет и как бы не было). Не поняты причины происшедшего, его ход и движущие силы, смысл и последствия. Из войны, из «работы траура» вслед ей, вокруг нее и по ее поводу не извлечен опыт, который бы сделал невозможным в дальнейшем то развитие общества, которое привело к войне. Населению России, ее властным и другим «элитам» не привит на будущее иммунитет к тоталитаризму, державничеству, ксенофобии, к социальной пассивности и изоляционизму, зависти и инфантильности, на которые всегда опирались и сегодня опираются недемократические режимы.



--------------------------------------------------------------------------------

[1] См.: Halbwachs M. Les cadres sociaux de la memoire [1925]. Paris: Albin Michel, 1952, а также развитие хальбваксовских идей в кн.: Jeudy H.-P. Memoires du social. Paris: PUF, 1986; Namer G. Memoire et societe. Paris: Meridiens; Klincksieck, 1987. (Ср. в настоящем номере «ОЗ» реферат книги Фр. Артога «Типы исторического мышления: презентизм и формы восприятия времени», где также упоминаются идеи М. Хальбвакса. — Примеч. ред.)

[2] Здесь и далее я опираюсь на результаты общероссийских репрезентативных опросов, проведенных Аналитическим центром Юрия Левады (Левада-Центр, ранее — ВЦИОМ, ВЦИОМ-А). Указываются год исследования и количество респондентов, включенных в выборочную совокупность; если не оговорено иное, данные приводятся в процентах к числу всех опрошенных.

[3] Имелась в виду цитата из известной песни Булата Окуджавы «Ах, война, что ж ты сделала, подлая!».

[4] Подробнее о семантике образа см.: Гудков Л. Победа в войне: к социологии одного национального символа // Гудков Л. Негативная идентичность. Статьи 1997–2002 годов. М.: Новое литературное обозрение; ВЦИОМ-А, 2004. С. 20–58; Tumarkin N. The Living & the Dead: the Rise and Fall of the Cult of World War II in Russia. N.Y.: Basic Books, 1994.

[5] Подробнее см.: Дубин Б. Сталин и другие. Фигуры высшей власти в общественном мнении современной России // Мониторинг общественного мнения. 2003. № 1 (63). С. 13–25;
№ 2 (64). С. 26–40.

[6] Подробнее см. статью автора «Лицо эпохи. Брежневский период в столкновении различных оценок» (Мониторинг общественного мнения. 2003. № 3. С. 25–32).

[7] Подробнее об этом важном моменте см.: Берелович А. Семидесятые годы ХХ века // Мониторинг общественного мнения. 2003. № 4 (66). С. 60 и далее.

[8] Рост свободного времени, символически выраженный в переходе на пятидневную рабочую неделю, отмечался в статистических и социологических исследованиях бюджетов рабочего и нерабочего времени, которые развернулись в СССР с середины 1960-х годов. См., например: Грушин Б. Свободное время. Величина. Структура. Проблемы. Перспективы. М.: Правда, 1966.

[9] Брежнев Л. И. Великая победа советского народа. М.: Политиздат, 1965.

[10] Сама проблема передачи «прямого свидетельства» третьему поколению, разумеется, гораздо шире моей непосредственной темы и ее хронологических рамок: напомню (только напомню!) о ее значимости, например, в эпоху первоначального христианства или после Шоа. Этот контекст проблематики «памяти» в отечественных социальных и гуманитарных науках не разработан вовсе и, если не ошибаюсь, даже не упоминается; из переводных работ см.: Агамбен Дж. Свидетель // Синий диван. 2004. № 4. С. 177–204.

[11] См.: Книга и чтение в жизни небольших городов. М.: Книга, 1974. С. 81–83; Книга и чтение в жизни советского села. М.: Книга, 1978. С. 55, 167; Афанасьев М. Д. За книгой: Место чтения в жизни советского рабочего. М.: Книга, 1987. C. 19–20.

[12] Соображение Григория Дашевского, высказанное в личной беседе со мною (ноябрь 2004 года). Разумеется, речь здесь идет о продуктах поздней рутинизации
толстовской поэтики литературными эпигонами, которая шла в советской литературе уже с конца 1920-х — начала 1930-х годов (А. Фадеев, К. Федин, Л. Леонов и др.). Кроме того, отмечу, что многосерийную киноверсию толстовского романа именно в интересующие нас годы — 1966–1967-й — создает Сергей Бондарчук, затем продублировавший найденные ходы в фильме «Ватерлоо» (1970), а позднее внесший свой вклад и в формирование нового образа Великой Отечественной войны («Они сражались за родину», 1975, по роману Михаила Шолохова). Я хочу сказать, что воображаемая социально-антропологическая конструкция отечественной истории, оптика ви.дения прошлого остается достаточно устойчивой на протяжении даже не десятков, а как минимум двух сотен лет, переносясь на тот или другой отрезок времени, наделяемый значениями «ключевого», и несколько адаптируясь к требованиям и риторике текущего дня.

[13] Подробнее об этом смысловом дефиците и реакции на него в остросюжетной постсоветской словесности и кино см. статью автора «Испытание на состоятельность: к социологической поэтике русского романа-боевика» (в кн.: Дубин Б. Слово — письмо — литература. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 237 и далее).

[14] В неконформистском искусстве тех лет (например, «Круглянском мосте» Василя Быкова, «Ивановом детстве» Владимира Богомолова — Андрея Тарковского, живописи «сурового реализма» и др.) героическая тема, включая самопожертвование, принимала черты экзистенциальной обреченности, не редуцируемой ни к каким коллективным целостностям, — черты своего рода «абсурда», в понимании Камю.

[15] Подробнее об этих попытках и тогдашнем противодействии им со стороны официальной пропаганды и официозных историков см.: Мерцалов А., Мерцалова Л. Сталинизм и цена победы // Мерцалов А., Мерцалова Л. Сталинизм и война. М.: Терра, 1998. С. 370–394.

[16] Этот момент остро проблематизирован и точно отражен уже в ключевой сцене известного фильма Марлена Хуциева «Мне двадцать лет» («Застава Ильича», 1962, в первоначальной редакции показан лишь в 1988 году): благополучный высокопоставленный чиновник пытается представить отсутствие понимания между ним и молодым героем, влюбленным в его дочь, как конфликт «отцов и детей», тогда как его двадцатилетний оппонент, чей отец погиб на войне, видит здесь мировоззренческое столкновение и жизненный выбор внутри каждого поколения — как старших, так и младших. Прямая передача свидетельства от выживших к живым невозможна: прошлое становится реальностью только символически, как общая память о тех, кого нет, но сама возможность такой общности остается
под вопросом (ср. также сцену празднования 9 мая в финале следующей хуциевской картины «Июльский дождь», 1967).

[17] О роли популярной историко-патриотической прозы в этом процессе см. нашу статью «Семантика, риторика и социальные функции прошлого. К социологии советского и постсоветского исторического романа» (в кн.: Дубин Б. Интеллектуальные группы и символические формы. М.: Новое издательство, 2004. С. 80–85).

[18] Подробнее см. в статье автора «Запад для внутреннего употребления» (Космополис. 2003. № 1 (3). С. 137–153).

==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:32:45

Алексей Песков. Историософская логика Н. А. бердяева (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=936

коммунизм — «неотвратимая судьба россии». историософская логика н. а. бердяева

Алексей Песков


1

Самый значительный историософский труд Н. А. Бердяева, посвященный России, — книга «Истоки и смысл русского коммунизма». Книга впервые была опубликована на английском языке в 1937 году, затем вышли издания на других европейских языках. В 1955 году, уже после смерти автора, она была напечатана в Париже на русском языке.

Историософская парадигма Бердяева отличается стройностью и четкостью — в основе ее лежит следующая схема.

Главное свойство русской души — максималистическая религиозность (безусловная нерефлексивная вера в нечто трансцендентное), влекущая русскую душу к осуществлению мессианской идеи — обретению царства абсолютной правды (царства духа), что, в свою очередь, порождает в русском народе пренебрежение социальной сферой жизни и пассивность в государственном строительстве. Русская интеллигенция совершила подмену искомой цели: вместо царства духовной правды она устремилась к достижению царства социальной правды, что привело к революции 1917 года и образованию тоталитарного коммунистического государства.

Русская история, согласно Бердяеву, не знала альтернативных вариантов развития: то, что происходило, не могло не произойти. Выводы Бердяева однозначны и непреложны: «Коммунизм оказался неотвратимой судьбой России... Это было определено всем ходом русской истории... Я хотел показать в своей книге, что русский коммунизм... есть трансформация и деформация старой русской мессианской идеи»[1].

Вопрос о неизбежности или случайности исторических событий относится к области априорных убеждений. Книга «Истоки и смысл русского коммунизма» служит блестящей иллюстрацией этого положения: коммунизм оказался неотвратимой судьбой России прежде всего потому, что таков стиль мышления и речи Бердяева.

Книга написана преимущественно короткими фразами, состоящими весьма часто из одного предложения, каждое из которых содержит категорическое утверждение. Вот несколько примеров (курсив мой. — А. П.):

«Душа русского народа была формирована православной церковью, она получила чисто религиозную формацию. <...> В силу религиозно-догматического склада своей души русские всегда ортодоксы или еретики, раскольники, они апокалиптики или нигилисты. <...> И всегда главным остается исповедание какойлибо ортодоксальной веры, всегда этим определяется принадлежность к русскому народу»[2].

«Русский коммунизм есть коммунизм восточный. <...> Русская интеллигенция совсем не была западной по своему типу. <...> Интеллигенция всегда была увлечена какими-либо идеями... Она обладала способностью жить исключительно идеями. <...> Для русской интеллигенции... характерен был крайний догматизм, к которому искони склонны были русские. <...> Русские всё склонны воспринимать тоталитарно»[3].

«Нигилизм есть характерно русское явление... Русский нигилизм отрицал Бога, дух, душу, нормы и высшие ценности. И тем не менее нигилизм нужно признать религиозным феноменом. <...> Он мог возникнуть лишь в душе, получившей православную формацию. Это есть вывернутая наизнанку православная аскеза. <...> Нигилизм есть негатив русской апокалиптичности. Он есть восстание против неправды истории, против лжи цивилизации... В русском материализме не было ничего скептического, он был верующим». «Вся история русской интеллигенции подготовляла коммунизм». «Только в России могла произойти коммунистическая революция»[4].

Помимо краткости фраз, эффект безапелляционной однозначности суждений порождается за счет регулярного использования глагола быть в его аксиоматической форме — в настоящем времени: есть, а также слов с категорической семантикой: всегда, всё, только, лишь, совсем, исключительно, нельзя, ничего, искони, крайний, исключительный.

Категоричность — следствие общей историософской позиции Бердяева, сводящего историческую проблематику в конечном счете к проблематике провиденциальной:

«Смысл революции есть внутренний апокалипсис истории. <...> Апокалипсис не есть только откровение о конце мира, о Страшном суде. Апокалипсис есть также откровение о всегдашней близости конца внутри самой истории... В нашем греховном, злом мире оказывается невозможным непрерывное, поступательное развитие. В нем всегда накопляется много зла, много ядов, в нем всегда происходят и процессы разложения. <...> И тогда неизбежен суд над обществом, тогда на небесах постановляется неизбежность революции»[5].

Позднее, в последней историософской книге «Русская идея» (1946), Бердяев определил основной принцип своей историософии так:

«Меня будет интересовать не столько вопрос о том, чем эмпирически была Россия, сколько вопрос о том, что замыслил Творец о России»[6].

Эта методология пророка, а не историка. Бердяев вполне сознательно перефразировал начало «Русской идеи» (1888) Владимира Соловьева. Ответ на вопрос «о смысле существования России во всемирной истории» Соловьев формулировал, обращаясь к «вечным истинам религии»:

«Ибо идея нации есть не то, что она сама думает о себе во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности»[7].

Основополагающая «вечная истина религии», положенная в основание русской историософии еще первыми славянофилами, — будущее спасение человечества, которое должна осуществить Россия.



«Это будущее... во все времена представляемо в церкви Бога истинными пророками. Общение Бога с людьми» осуществляется «при посредстве пророков, свободно воздвигаемых Духом Божиим для просвещения народов и их властителей и непрестанно указывающих им на совершенный идеал человеческого общества»[8].

Итак, обращение к философии истории требует пророческого дара, и если рассматривать историософские построения Бердяева в этой перспективе, категоричность его суждений оправдана его пророческим статусом.

Пророческая харизма, обнаруживаемая так откровенно Владимиром Соловьевым, а впоследствии Бердяевым, разумеется, свидетельствует, прежде всего, об индивидуальных наклонностях этих писателей, однако представление о пророческом статусе писателя, обращающегося к вечным вопросам, — отнюдь не индивидуальное свойство: оно порождено культурой русского образованного общества XVIII–XIX столетий.

2

Первый русский писатель, начавший систематически осваивать опыт западноевропейской светской литературы, так однажды сформулировал представление о своем статусе в русском обществе: «На... вопрос, которым ведать желают, кто меня судьею поставил, ответствую, что все, что я пишу, пишу по должности гражданина, отбивая все то, что согражданам моим вредно быть может»[9]. Что такое «должность гражданина»? Судя по конкретному контексту этого высказывания и в целом по контексту сатирических сочинений Кантемира, это «должность», равнозначная должности судьи в системе государственной службы. Но кто уполномочил «гражданина» заниматься судейской деятельностью? Кантемир сам поставил этот вопрос в начале цитированного фрагмента, однако ответа на него не дал. Ответ отыскивается в другом уподоблении — первые творческие опыты Кантемира его старший современник Феофан Прокопович приветствовал следующими стихами:

Не знаю, кто ты, пророче рогатый,
знаю, коликой достоин ти славы. <...>
Объемлет тебе Аполлин великий,
любит всяк, иже таинств его зрител.
О тебе поют парнасские лики,
всем честным сладка твоя добродетель
И будет сладка в будущие векы...[10]

Итак, согласно стихам Феофана, Кантемир — пророк бога Аполлона, и о нем поют «парнасские лики» — эквивалент ангельского хора. Однако сакрализация поэтического творчества не выходила за границы литературного приема ни в русской литературе XVIII века, ни в первую треть XIX века, когда избранничество поэта стало одним из сквозных мотивов русской лирики (поэт — пророк, поэт — жрец, поэт — «небес избранник», «божественный посланник» и т. п.).

Разумеется, язык способен формировать стереотипы мышления, и естественно предполагать, что языковая репрезентация персоны поэта в облике пророка или жреца способствовала складыванию представлений, размывающих границы между литературными приемами и психическим переживанием. Однако следует уточнить, что язык способен формировать стереотипы мышления лишь в определенных формах, жанрах, дискурсах. В таком дискурсе, как русская субъективная поэзия (более узкий профиль — лирика в романтическом и постромантическом значении слова), боговдохновенность поэта едва ли могла восприниматься безусловно, буквально — просто в силу того, что в русском образованном обществе поэзия имела статус сакрального действа только в переносном, метафорическом смысле.

Поэт мог представлять себя в тексте как «фигуру, которая посредничает между Божеством и человечеством»[11], но от того, что он писал: «Поэзия святая! <...> Благословляю я рождение твое!» (Карамзин) или «Благоговей, земля! Склоните слух, народы! // Певцы бессмертные вещают бога вам» (Тютчев) — сакрализация персоны поэта не переходила грань литературного приема, оставаясь в области условной истины.

Чтобы эта грань была преодолена, нужны были иные формы словесности, чей язык не был бы опосредован читательскими ожиданиями поэтических мета фор и сакрализовал бы автора в роли избранника, сообщающего истины безусловные. Такие формы стали складываться именно в ту эпоху, когда в поэзии сакральная мифологизация фигуры поэта достигла своего пика — в 1830-е годы.

Для этих форм характерна установка на отсутствие литературного вымысла, безусловная, неметафорическая манифестация религиозных умонастроений автора и, соответственно, духовных истин религиозного уровня. Определять эти формы каким-то единым понятием типа «русская религиозная словесность» вряд ли целесообразно, поскольку словесность этого рода распадается на ряд дискурсов, не имеющих между собой ничего сходного, кроме названных выше общих признаков (ср., например, «Выбранные места из переписки с друзьями» и «Размышления о Божественной литургии» Н. В. Гоголя, «Путешествие по Святым местам» и «Письма о спасении мира Сыном Божиим» А. Н. Муравьева, «Церковь одна» А. С. Хомякова).

Среди этих дискурсов, несомненно, выделяется историософия — благодаря устойчивому набору ключевых тем (разорение Рима германцами, крещение Руси, татарское нашествие, реформы Петра I и т. д.), основополагающей концептуальной оппозиции (Россия vs Запад) и другим характерным чертам этот дискурс составлен из достаточно монолитного корпуса текстов, принадлежность которых к историософии понимается так же быстро, как, например, благодаря разбивке текста на строки и наличию стихотворного метра опознается принадлежность текста к поэзии.

Материал русской историософии — исторические сведения, более или менее известные публике в качестве безусловных фактов; генеральная историософская цель — установить законы всемирной истории применительно к прошлому и будущему России. Поэтому историософия, в отличие от поэзии, не может восприниматься в качестве литературной игры, даже если знать, что законы всемирной истории произвольно выводятся ею из предположений о воле Провидения.

В России, где «неусыпные попечения прозорливого правительства избавляют частных людей от необходимости заниматься политикой»[12], историософия сделалась заменой политической публицистики. Условием публичного функционирования политических идей стало их перемещение в область теоретических рефлексий об историческом пути России, о предназначении русского народа, о смысле существования России во всемирной истории.

Две самые яркие фигуры в русской историософии эпохи ее формирования — П. Я. Чаадаев и А. С. Хомяков. Вот характерные воспоминания о Хомякове его младших сочувственников: «В былые времена тех, кто сослуживал православному миру такую службу, какую сослужил ему Хомяков, ... называли учителями Церкви»[13]; «Не Хомяковым ли указано нашей интеллигенции действие православия на развитие русского народа <...>? Не Хомяковым ли впервые глубоко прочувствована и ясно сознана связь наша с остальным славянством? Не им ли угаданы в русской истории <...>?»[14]. Об угадывании как главном принципе познания исторических истин писал сам Хомяков: «Старую Русь надобно — угадать»[15]. Хомяков угадывал во всемирной истории замысел Бога: «Такова была воля Промысла или (если с нашей стороны слишком дерзко угадывать пути Провидения) та ков был смысл всемирной истории, чтобы человечество, не понявшее христианства… [западноевропейские народы] пришло... к пониманию своей собственной ошибки», а «наша Русь, принявшая чистое христианство издревле, отстоявшая свое общественное и бытовое начало, ... тепepь должна стать их представительницею для целого мира»[16].

Угадывал и Чаадаев: «...раскинувшись между двух великих делений мира, между Востоком и Западом... мы должны бы были сочетать в себе два великих начала духовной природы — воображение и разум, и объединить в нашей цивилизации историю всего земного шара. Не эту роль предоставило нам провидение... Напротив, оно как будто совсем не занималось нашей судьбой... оно предоставило нас всецело самим себе, не пожелало ни в чем вмешиваться в наши дела, не пожелало ничему нас научить»[17].

Разумеется, в этих высказываниях обнаруживается риторика, свойственная вообще манифестационным дискурсам — см., например, в предисловии Н. М. Карамзина к «Истории государства Российского»: «История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил». Однако Карамзин вместе с тем особо подчеркивал источниковедческий смысл своего труда («Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал... мыслей единственно в памятниках»).

Совершенно иной смысл имеет историософия: ее дело — манифестация откровений об истории. Речи Хомякова и Чаадаева о воле Провидения находятся в ином семантическом поле, нежели слова Карамзина об истории — «священной книге» и «скрижали откровений», и тем более нежели пророческие пассажи в поэзии, независимо от того, в какой степени авторы стихов или историософских трактатов психически переживали мистический смысл своих откровений. Существенно то, что риторические обороты Хомякова и Чаадаева включены в дискурс, одним из условий которого является безусловное, неметафорическое объявление провиденциальных истин, а при таком условии автор текста, написанного в рамках этого дискурса, независимо от градуса его личных религиозных переживаний, репрезентирует себя в роли пророка — тоже в безусловном, неметафорическом значении.

Именно эту особенность историософской речи в полной мере эксплицировали Владимир Соловьев и Бердяев, отбросившие всякие оговорки и формулы скромности, которые еще встречаются у основателей историософии (см. у Хомякова: «если с нашей стороны слишком дерзко угадывать пути Провидения»), и обозначившие пророческий статус своих речей твердо и однозначно.

3

Ввиду своей пророческой конституции историософия Бердяева не выдерживает даже самой беглой критики при проверке ее с помощью исторических фактов[18]. Взгляд со стороны «замыслов Творца о России» — взгляд с запредельной точки зрения, не различающей принципиально неповторимые особенности разных исторических эпох. Бердяев пишет не об изменчивой истории России, а о субстан ции русской истории — о «русской душе» («народной душе»), единой во все времена. При таком подходе разные эпохи оказываются структурно идентичны, ибо они организованы единым замыслом Творца.



Соответственно, ключевые понятия, которыми характеризуется «русская душа», должны подходить для описания любой эпохи, а значит, содержать максимально обобщающий внеисторический смысл. Поэтому в функции ключевых генерализующих понятий Бердяев использует слова, отличающиеся в языке семантическим релятивизмом, т. е. слова, чья многозначность граничит с неопределенностью значений (религиозность, эсхатологизм, мессианство и т. п.). Кроме того, в функции ключевых используются слова, порожденные конкретными историческими ситуациями, но приобретающие в книге Бердяева такую же многозначность, что и первые, — например: раскол, интеллигенция, нигилизм, революционер, большевик и т. п.

Такой метаязык позволяет наделять одинаковыми признаками разные по своему историческому смыслу явления разных эпох, и в результате история России предстает вереницей однотипных событий, порожденных едиными причинами, а вся историософская парадигма книги Бердяева зиждется на синонимии ключевых понятий: каждое из них, не будучи объяснено нигде специально, может быть понято только в границах соответствующего синонимического ряда.

Вот характерный пример отождествления исторически разнородных явлений русское старообрядчество и русская интеллигенция:

«В XVII веке произошло одно из самых важных событий русской истории — религиозный раскол старообрядчества. <...> В расколе была... глубокая историософическая тема. Вопрос шел о том, есть ли русское царство истинно православное царство, т. е. исполняет ли русский народ свое мессианское призвание. <...> В народе проснулось подозрение, что... государственной властью и высшей церковной иерархией овладел антихрист. Народное православие разрывает с церковной иерархией и с государственной властью. <...> Возникает острое апокалиптическое сознание в левом крыле раскола, в так называемом беспоповстве. Раскол делается характерным для русской жизни явлением. Так и русская интеллигенция XIX века будет раскольничьей и будет думать, что властью владеет злая сила. И в русском народе и в русской интеллигенции будет искание царства, основанного на правде»[19].

Итак, сначала говорится о религиозном расколе второй половины XVII века, затем без переходов делается вывод о том, что раскол стал «характерным для русской жизни явлением», и далее сразу понятие раскола переносится на русскую интеллигенцию XIX века — на том основании, что и раскольники XVII века и интеллигенция XIX века считали существующую власть злом. Соответственно, мировоззрение русской интеллигенции определяется понятиями, ей самой не свойственными («властью владеет злая сила»; «искание царства, основанного на правде»).

Подобным же образом происходит отождествление самых разнородных исторических явлений и лиц: деятельность Петра I названа большевистской («Приемы Петра были совершенно большевистские»[20]), Третий интернационал является инкарнацией Третьего Рима («Вместо Третьего Рима в России удалось осуществить Третий интернационал и на Третий интернационал перешли многие черты Третьего Рима. Третий интернационал есть тоже священное царство и оно тоже основано на ортодоксальной вере»[21]), перенос столицы из Петрограда в Москву оказывается реализацией идеи славянофилов и Достоевского («русский коммунизм провозглашает старую идею славянофилов и Достоевского — ex Oriente lux. Из Москвы, из Кремля исходит свет, который должен просветить буржуазную тьму Запада»[22]), а само советское государство «есть трансформация идеи Иоанна Грозного, новая форма старой гипертрофии государства в русской истории»[23].

С одной стороны, логика Бердяева основана на устойчивой, восходящей к средневековым моделям истории системе прообразного мышления: согласно средневековым понятиям, исторически новое — дубль совершившегося в священной или древней истории (этой логикой порождены такие, например, стереотипы, как Москва — Третий Рим, Москва — новый Иерусалим и т. п.). При таком подходе к истории основной способ объяснения новых событий сводится к подыскиванию этим событиям аналогов в отдаленном прошлом.

Но с другой стороны, непосредственно Бердяев опирается на недавний опыт русской историософии: его парадигма основана не на систематизации исторических фактов, а на тех интерпретациях русской истории и моделях будущего России, которые в течение ста лет до появления его книги формулировались в русской историософии. И, соответственно, как это и было принято в рамках историософского дискурса, его интересуют субстанциальные начала русской истории.

4

Русская историософия как самостоятельный дискурс была сформирована в 1820–1840-е годы поколением славянофилов и западников. Основополагающим понятием русской историософии стало усвоенное из немецкой философии последней трети XVIII — первой трети XIX века понятие нравственного прогрес са человечества, основанного на самовозрастании духовных субстанций (субстанциальных «начал»; «идей»), проходящих в процессе своего развития ряд ступеней — от низших к высшим (самовозрастание гуманности в учении Гердера, самопознания — у Шеллинга, абсолютной идеи у Гегеля).

Нравственный прогресс человечества, согласно историософским понятиям, определяется нравственным прогрессом отдельных национальных культур, составляющих человечество: «Всякая из... наций есть... идея на общем собрании человечества»[24], а история человечества представляет собой «всемирное состязание народов»[25], и в разные ее эпохи функции духовного лидера выполняют разные национальные культуры.

Проблематика спора «древних» и «новых», начавшегося во Франции и определявшего с конца XVII века общую систему понятий образованных европейцев о соотношении античной культуры с культурой Нового времени, согласно представлениям о нравственном прогрессе, была переосмыслена немецкой историософией в пользу культуры Нового времени, а соответственно национальной немецкой точке отсчета — духовные преимущества нового мира были обоснованы спецификой германской ментальности:

«Положение немцев среди остальных народов Европы, их военный союз, их племенный характер — это столпы, на которых утверждена культура, свобода и независимость Европы»[26]. «Германский дух есть дух нового мира, цель которого заключается в осуществлении абсолютной истины как бесконечного самоопределения свободы. <...> Назначение германских народов состоит в том, чтобы быть носителями христианского принципа»[27].

Для России и для славян места в немецкой историософии не было:

«Славянские народы занимают на земле больше места, чем в истории»[28]. «В Восточной Европе мы находим огромную славянскую нацию... Однако вся эта масса исключается из нашего обзора потому, что она до сих пор не выступала как самостоятельный момент в ряду обнаружений разума в мире»[29].

Вступление русского образованного общества второй половины 1820-х — 1840-х годов в область историософии требовало либо признания собственного духовного ничтожества, либо выявления такой национальной идеи (субстанционального «начала»), которая давала бы основания говорить о духовном равноправии России и Западной Европы.

Противопоставление духовных субстанций Запада и Востока, принятое в немецкой историософии, не могло быть воспринято русским образованным обществом иначе как критически, поскольку, в силу европейской образованности, русский мыслящий человек не мог вписывать судьбу своей страны в историю восточных народов, но невозможно было вписывать ее и в историю Западной Европы, поскольку русская культура не имела воздействия на культуру европейскую.

Об отличном от западного историческом пути России говорили и западники и славянофилы. Западники, настаивая на единстве субстанциальных начал России и Европы, высказывались о перспективах развития страны в русле европейской истории: «Это явление, что Россия, хотя и позднее других частей Европы, выступила, однако, на широкую историческую сцену, вошла в общую жизнь европейских народов, ... — это явление есть следствие характера господствующего народонаселения ее, славянского, принадлежащего любимому историей арийскому племени»[30].

Согласно западническим воззрениям, Россия задержалась в своем развитии ввиду неблагоприятных исторических и климатических условий, но благодаря реформам Петра I, направленным на вестернизацию страны, ее субстанциальные способности стали наконец реализовываться:

«Сущность всякой нации состоит в ее субстанции. <...> Это зерно, в котором заключается всякая возможность будущего развития. <...> Бывают народы с ничтожными субстанциями... бывают народы с великими субстанциями... Субстанциальное начало в нас не подавлено реформою Петра, но только получило через нее высшее развитие и высшую форму. <...> Разве европеизм может изгладить... коренные, субстанциальные свойства русского народа? <...> Бодрость, смелость, находчивость, сметливость, переимчивость... молодечество, разгул, удальство»[31].

Однако западническая мысль не могла оставить глубокого следа в русской историософии — прежде всего потому, что основывалась на признании субстанциальной однородности России и Запада, а такое признание, как обнаружилось в процессе последующего развития русской историософии, лишает ее главного элемента — утверждения особого по сравнению с Европой всемирного статуса России, заключающегося в ее мессианстве.

Мессианскую идею особого пути России нельзя доказать историческими фактами или рационально-логическими аргументами. Тут нужен выход за пределы исторических знаний и рациональной логики — на ту пророческую точку зрения, откуда можно определять смысл не только прошлого, но и будущего. Первый шаг в этом направлении сделали славянофилы, связавшие вопрос о нерефлексивной православной вере русского крестьянства с вопросом о грядущем духовном лидерстве России во всемирной истории.

Славянофилы настаивали на принципиальном различии русского и европейского «начал». Субстанциальные основы западного мира — «насилие, рабство и вражда»[32]; государственность возникла «из насилий завоевания», что породило «враждебную разграниченность сословий»[33], «эгоизм собственности», «чувство самолюбия»[34], «самовластвующий рассудок»[35].

Субстанциальные основы русского мира — «естественное развитие народного быта»[36], основанного на «общинном начале», которое «создало из себя государство»[37], «общинное братство»[38]; русский народ — это «народ христианский»; основные черты русского мира — «терпение, простота, смирение»[39], «кротость, способность к самопожертвованию, верность преданию»[40].

Развитие индивидуализма и деградация христианской веры на Западе являлись для славянофилов признаками духовного упадка западной цивилизации и, в соответствии с представлением о смене лидеров во всемирной истории, одновременно служили знаком великой роли России, которую она может сыграть в будущем:



«Европа... в девятнадцатом веке... докончила круг своего развития, начавшийся в девятом» и должна «принять в себя другое, новое начало, хранившееся у других племен, не имевших... всемирно-исторической значительности»[41]. «Во всемирном состязании народов тот народ станет выше других, кто более способен другим сочувствовать и в себя принимать всемирное, очищая его в Божественном <...> Наше Русское Народное тем отличается от других, что оно с самого начала бытия своего окрестилось, облеклось во Христа»[42]. «История призывает Россию стать впереди всемирного просвещения»; «высшее единство... должно обнять все человеческое братство»[43].

Пророческие угадывания славянофилов суммировали в 1860-80-е годы Достоевский и Владимир Соловьев:

«Мы предугадываем, что... русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые... развивает Европа в отдельных своих национальностях, что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности» (из объявления о подписке на журнал «Время», 1860); «великая наша Россия... скажет всему миру, всему европейскому человечеству и цивилизации его свое новое, здоровое и еще неслыханное миром слово. Слово это будет сказано во благо и воистину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом» (Признания славянофила, 1877); «…Русская душа, гений народа русского... наиболее способны из всех народов вместить в себе идею всечеловеческого единения, братской любви... внести примирение в европейские противоречия... указать исход европейской тоске в русской душе... вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!» (Объяснительное слово по поводу... речи о Пушкине, 1880)[44].

«Народ русский — народ в глубине души своей христианский» (Русская идея, 1888)[45]. «Такой народ... должен... сообщить живую душу, дать жизнь и целость разорванному и омертвелому человечеству через соединение его с вечным божественным началом. <...> Великое историческое призвание России... есть призвание религиозное в высшем смысле этого слова» (Три силы, 1877)[46].

5

Мессианские императивы русской историософии XIX века в полном объеме унаследовал Бердяев — в статьях, написанных во время Первой мировой войны и вошедших затем в его книгу 1918 года «Судьба России», он говорил: «С давних времен было предчувствие, что Россия предназначена к чему-то великому, что Россия — особенная страна, не похожая ни на какую страну мира. Русская национальная мысль питалась чувством богоизбранности и богоносности России».

«Россия, занимающая место посредника между Востоком и Западом... призвана сыграть великую роль в приведении человечества к единству. Мировая война жизненно подводит нас к проблеме русского мессианизма. <...> Мессианское сознание есть сознание избранного народа Божьего, народа, в котором должен явиться Мессия и через который должен быть мир спасен. Богоизбранный народ — мессия среди народов, единственный народ с мессианским призванием и предназначением».

«В христианской истории нет одного избранного народа Божьего, но разные народы в разное время избираются для великой миссии, для откровений духа. В России давно уже нарождалось пророческое чувствование того, что настанет час истории, когда она будет призвана для великих откровений духа, когда центр мировой духовной жизни будет в ней. <...> Христианское мессианское сознание может быть лишь сознанием того, что в наступающую мировую эпоху Россия призвана сказать свое новое слово миру, как сказал его уже мир латинский и мир германский. Славянская раса, во главе которой стоит Россия, должна раскрыть свои духовные потенции, выявить свой пророческий дух».

«Конец Европы будет выступлением России и славянской расы на арену всемирной истории как определяющей духовной силы»[47].

Катастрофа 1917 года принудила Бердяева перекодировать наряду с собственной историософской парадигмой всю схему русской историософии — в соответствии с изменившимися историческими перспективами: «новым словом» России оказался коммунизм[48]. Поэтому в своей послереволюционной историософии Бердяев предельно расширил диапазон русской религиозности: антагонист христианства — советский коммунизм — оказался субстанциально однороден православной вере русского народа — основой его Бердяев определил все ту же мессианскую идею. Без этой идеи рушилось бы все здание русской историософии как явления русской культуры.



--------------------------------------------------------------------------------

[1] Бердяев Н. А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990 (репринт издания: Париж: YMCA-PRESS, 1995). С. 93, 152.

[2] Бердяев Н. А. Указ. соч. С. 8–9.

[3] Там же. С. 13, 18.

[4] Там же. С. 37–39, 100, 94.

[5] Там же. С. 107.

[6] Бердяев Н. А. Русская идея // О России и русской философской культуре / Сост. М. А. Маслин. М., 1990. С. 43.

[7] Соловьев В. С. Сочинения: В 2 т. / Тексты подготовил Н. В. Котрелев. М., 1989. С. 219–220.

[8] Там же. С. 242.

[9] Кантемир А. Д. Собрание стихотворений / Тексты подготовил З. И. Гершкович. Л., 1956. С. 369.

[10] Русская силлабическая поэзия. XVII–XVIII вв. / Издание подготовил А. М. Панченко. Л., 1970. С. 276.

[11] Живов В. М. Язык и культура в России XVIII века. М., 1996. С. 429.

[12] Киреевский И. В. Критика и эстетика / Издание подготовил Ю. В. Манн. М., 1979. С. 102.

[13] Слова Ю. Ф. Самарина. Цит. по: Хомяков А. С. Полное собрание сочинений. Т. 2. М., 1886. С. XXXIV.

[14] Записки А. И. Кошелева / Текст подготовил Н. И. Цимбаев. М., 1991. С. 86.

[15] Хомяков А. С. О старом и новом / Тексты подготовил Б. Ф. Егоров. М., 1988. С. 44.

[16] Хомяков А. С. Указ. соч. С. 203, 69.

[17] Чаадаев П. Я. Полное собрание сочинений и избранные письма: В 2 т. / Под ред. З. А. Каменского. Т. 1. М., 1990. С. 329.

[18] См.: Живов В. М. О сомнительном и недостоверном в историософии Н. А. Бердяева // Новый мир. 1992. № 10.

[19] Бердяев Н. А. Истоки... С. 10, 11.

[20] Там же. С. 12.

[21] Там же. С. 118.

[22] Там же. С. 116.

[23] Там же. С. 152.

[24] Шевырев С. П. История поэзии. М., 1835. С. 12.

[25] Шевырев С. П. История русской словесности. Ч. 1. М., 1859. С. 8.

[26] Гердер И. Г. Идеи к философии истории человечества / Пер. с нем. А. В. Михайлова. М., 1977. С. 469.

[27] Гегель Г. В. Ф. Лекции по философии истории / Пер. с нем. А. М. Водена. СПб., 1993. С. 361.

[28] Гердер И. Г. Указ. соч. С. 470.

[29] Гегель Г. В. Ф. Указ. соч. С. 368.

[30] Соловьев С. М. Начала русской земли // Соловьев С. М. Сочинения. Кн. XVII. М., 1996. С. 708.

[31] Белинский В. Г. <Россия до Петра Великого> // Белинский В. Г. Собрание сочинений: В 9 т. Т. 4. М., 1979. С. 37–38, 40.

[32] Аксаков К. С. Полное собрание сочинений. М., 1861. Т. 1. С. 8.

[33] Киреевский И. В. Указ. соч. С. 289.

[34] Хомяков А. С. Полное собрание сочинений. Т. 2. М., 1886. С. 164; Хомяков А. С. О старом и новом. С. 350.

[35] Киреевский И. В. Указ. соч. С. 251.

[36] Киреевский И. В. Указ. соч. С. 289.

[37] Самарин Ю. Ф. Сочинения. Т. 1. М., 1877. С. 51.

[38] Хомяков А. С. О старом и новом. С. 68.

[39] Аксаков К. С. Указ. соч. С. 19.

[40] Хомяков А. С. Полное собрание сочинений. Т. 2. М., 1886. С. 242. Подробнее см.: Песков А. М. Германский комплекс славянофилов // Вопросы философии. 1992. № 8.

[41] Киреевский И. В. Указ. соч. С. 255, 175.

[42] Шевырев С. П. История русской словесности… С. 8–9.

[43] Хомяков А. С. О старом и новом. С. 221, 69.

[44] Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 18. Л., 1978. С. 37; Т. 25. Л., 1983. С. 195–196; Т. 26. Л., 1984. С. 131, 148.

[45] Соловьев В. С. Сочинения: В 2 т. Т. 2. С. 245.

[46] Там же. Сочинения: В 2 т. Т. 1. С. 29–30.

[47] Бердяев Н. А. Судьба России. М., 1990 (репринт издания 1918 г.). С. 1, 19, 21, 126.

[48] Уже в 1918 году, в статье «Духи русской революции», напечатанной в сборнике «Из глубины», Бердяев наметил расширенное объяснение русской религиозности, назвав русскую революцию «феноменом религиозного порядка», приравняв идею социалистического общества к идее Царства Божия и определив, что между русскими «апокалиптиками» и «нигилистами» есть субстанциальное единство в стремлении «к концу, к пределу» (Вехи. Изглубины. М.: Новости, 1991. С. 62–63).

==========Десакрализаторам - бой!=======

От Almar
К Георгий (01.05.2005 16:32:45)
Дата 01.05.2005 19:22:03

у мракобесов не может быть логики, но случайно он могут попасть в точку (-)


От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:31:19

Александр Эткинд. Столетняя революция: юбилей начала и начало конца (*+)

Столетняя революция: юбилей начала и начало конца

Александр Эткинд




Революции только представляются точками на оси истории. На деле историческое время между началом и концом революций необычайно по интенсивности и неопределенно по длительности. Если начало революционного взрыва и удается локализовать в исторической памяти, то конец обычно расплывается во времени, вызывая ожесточенную полемику среди историков. Сравнительно недавно один из них, Франсуа Фюре, убеждал коллег: «Французская революция закончилась». По его мнению, пока историки эмоционально зависят от революции и это чувствуется в их работах, — она продолжается[1]. Политики начинают революции — кончают их историки.

Пора начать спор и о границах Российской революции[2]. В этом году можно отмечать столетие ее начала; когда же конец? Верный подход к cоветской истории был обозначен одним из ее отцов-основателей, Львом Троцким, в программе перманентной революции. О перманентной революции известно, кем и когда она начата, но неизвестно, когда и чем она закончится. «Есть у революции начало, нет у революции конца». В каком году закончился массовой террор в России — в 1939-м, 1953-м, 1991-м? Ни в одно десятилетие советский строй не достиг устойчивости, которая свойственна состоявшимся политическим системам. В отличие от нацистского режима, закончившегося безоговорочной капитуляцией, советский режим постепенно и самостоятельно перерождался, следуя внутренней логике истощавшейся революции. За всероссийской стачкой 1905-го и учреждением парламентской демократии следовали мировая война, демократическая революция, большевистский переворот, ликвидация парламентской демократии, гражданская война, воссоздание евразийского государства, экспорт революции, коллективизация, строительство лагерей, мировая война, холодная война, новый экспорт революции, разрушение лагерей, поражение в холодной войне, новое учреждение парламентской демократии, новое разрушение евразийского государства, угроза нового разрушения парламентской демократии и дальнейшего разрушения евразийского государства…

Вопреки общепринятым схемам, согласно которым советский период был начат и закончен двумя революциями, а сам представлял нечто цельное и устоявшееся[3], я рассматриваю этот период как состояние непрерывной, затянувшейся, постепенно истощавшей себя революции. Я не знаю, по какую сторону от конца столетней революции сейчас нахожусь. Хотя я верю, что конец русской революции наступил или, может быть, приближается, я не буду навязывать этот прогноз читателю. Если «постреволюционный» диагноз поставлен преждевременно, он может только обезоружить мысль и сковать действие. В рамках текущего момента и, соответственно, данного текста мы не знаем, по какую сторону конца столетней революции мы находимся и какие события потребуются для того, чтобы перейти этот рубеж.

В любом случае, однако, мы вступаем в постреволюционную эпоху. Пост- не в отношении переворота 1991 года, который слишком поспешно сочли очередной русской революцией, но за перманентной революцией, начатой в 1905-м, имевшей многие вершины и спады и выдохшейся к концу XX века. В современном сознании неопределенность конца Столетней революции переводится в амбивалентность отношения к революциям вообще. Отвращение к советскому режиму переводится в отвращение к русским революциям, а дальше в отношение к социальному активизму любого типа. Примитивный автоматизм этих переводов еще не подвергался достаточной критике. Огромная пыльная шапка, надетая поздним Советским порядком на все предшествующее ему многообразие отечественной истории, мешает различать ее неиспользованные возможности. В современной памяти разнообразные пути политического активизма, испробованные в начале XX века, компрометируются не революциями 1905 или 1917 годов, но террором 1930-х и стагнацией 1970-х. Возможно, завершение Столетней революции потребует еще одной революции — будем надеяться, бескровной и короткой. Примеры тому на постсоветском пространстве мы только что видели. Такая перспектива непременно ведет к переосмыслению ценностного содержания самого понятия революции. Для профессиональной истории, а еще больше для исторической памяти это значит (или будет значить) выстраивание новых дистанций и контрастов внутри Столетней революции. Если повестка дня историков эпохи «перестройки» состояла в выстраивании преемственностей внутри советского периода, в «склеивании» событий, скажем, 1918-го, 1938-го и 1968 годов в одно целое и в демонстрации их внутренней детерминированности, то задачей нового поколения может стать, наоборот, «отмывание» начала Столетней революции от ее конца, а соответственно, выявление всяческих разрывов, поворотов и метаморфоз, которыми был богат ее путь. Как ценность, востребованная для новых употреблений в меняющихся условиях, амбивалентный опыт революции будет разворачиваться новыми сторонами.

Сосредоточенность на исторической памяти есть характерная черта постреволюционного, посттравматического времени. Историческая травма, причиненная революцией, продолжает жить, изживаться и пережевываться выжившими. В постепенно ослабевающих формах это состояние передается потомкам. Психоаналитики говорят о межпоколенной передаче травматического стресса и о посттравматическом синдроме как устойчивой черте массовой психики, характерной для обществ, вышедших из революционного состояния. Работа с детьми и внуками бывших узников нацистских лагерей показывает, что травмы их предков передаются через разнообразные механизмы социализации, сказываясь на снах и фантазиях второго и третьего поколения[4]. В отличие от оккупации и принудительной денацификации, последовавших за поражением Германии, российская революция затухала в течение многих десятилетий. Сама травма была рассредоточена во времени, растянута на несколько поколений. Неопределенность ее окончания ставит особые задачи и перед исследователем, и перед политиком. В Германии историческая память о нацизме и холокосте стала актуальной к середине 1980-х, когда историки стали говорить о сорока годах как о «рубеже эпох в коллективном воспоминании»[5]. Это время, когда живые воспоминания начинают исчезать вместе с поколением, которое обладает ими, и когда память о прошлом становится достоянием профессионалов. Живая память переходит в историю, а история осваивается культурной памятью. В отличие от нынешней германской ситуации, активные участники постреволюционного производства памяти в России все еще принадлежат к первому поколению выживших. В Германии 1950-х и 1960-х годов очень мало говорили об исторической памяти. В России, однако, эта тема вызывает общенациональный ажиотаж. Ей посвящены политические дебаты, телесериалы, романы.

За сто лет перманентной революции состояние памяти много раз менялось из «горячего» на «холодное» и обратно[6]. Революционная память — всегда «горячая» память. Она производит политически актуальную версию прошлого, которая служит инструментом самой революции. «Горячая память» революции со временем сменялась «холодной», которая, храня даты и имена, лишает их значения для современности. По мнению египтолога Яна Ассмана, «холодная» память, хранящая факты, но отрицающая изменения, была характерна для египетского и для тоталитарных обществ. Это странное сочетание, но если подумать о мавзолеях и мумиях, к нему легче привыкнуть. Возможно, «холодная» память является одним из промежуточных состояний революционной термодинамики. «Холодная» память ограничивается историей; «горячая» память переходит в политику. Революционная или, как стали говорить ее враги, тоталитарная власть делит время на две части: дореволюционное прошлое и революционное настоящее. Пропасть между ними важнее всего того, что происходит внутри них. «Вечное настоящее» Джорджа Оруэлла — точный эквивалент перманентной революции Льва Троцкого.

Напротив, постреволюционная эпоха производит «горячую память». Выжившие и их потомки нуждаются в понимании того, как происходили революционные события, к чему они привели и, наконец, чем и когда закончились. Постреволюционная память конструирует революционное прошлое как долго длившуюся, постоянно менявшуюся череду событий, которые проросли в настоящее, определяя множество его черт. К «горячему прошлому» обращаются для того, чтобы понять и изменить настоящее. Такое прошлое не укладывается в хронологии и периодизации типа египетских династий. Такое прошлое нуждается в рассуждениях и толкованиях, которые сами являются политическими актами. Парадоксально, но «горячее прошлое» оказывается продолжением настоящего. Более того, такое прошлое становится понятнее, доступнее настоящего. Артикулируя настоящее, такое прошлое превращается в язык для обсуждения чуждой, слишком быстро меняющейся современности. Это перегретое прошлое: разные его версии не просто объясняют настоящее, но продолжают его определять.

Сегодня идеологические границы оказывается легче провести на исторической, чем на современной карте. Это относится не только к профессиональным политикам, но и к случайным собеседникам: легче выявить их политические взгляды, обсуждая прошлое, чем говоря о настоящем. Так было и сто лет назад, в начале партийной политики в России: задачи и ценности политической борьбы, выработанные партиями, без потерь переводились на образы прошлого, в которые они верили. У кадетов русское прошлое было одним, у эсеров другим, у монархистов третьим. Тогда ключевыми историческими проблемами были община, происхождение монархии, роль сословий; сегодня политический спектр определяют такие проблемы, как отношение к революции 1917-го, к коллективизации, к КГБ или к СССР. Русская революция Александра Солженицына иная, чем она была у Николая Бердяева или какой она становится у Александра Дугина (у тех, кто читает Ричарда Пайпса, революция тоже иная, чем у тех, кто читает Шейлу Фитцпатрик). Разные версии прошлого соревнуются на демократическом поле: у либералов одно прошлое, у коммунистов другое, у национал-большевиков третье. Именно потому, что политическое значение прошлого было стратегически важным, основатели и лидеры русских партий нередко были историками — профессионалами, как Милюков, или любителями, как Плеханов или Бурцев, Троцкий или Сталин.

В постреволюционной ситуации картины прошлого и рецепты на будущее, вырабатываемые разными политическими акторами, различаются в большей степени, чем образы настоящего. Но сегодня каждый согласится, что правовые или экономические темы важнее для политики, чем история. Политикам или их объединениям легче найти согласие или добиться компромисса по текущим социальным и экономическим вопросам, чем в отношении к таким событиям, как политические репрессии или распад СССР. Постреволюционная ситуация предполагает не примирение между полярными идеями, которые на деле несовместимы, но выбор одной из этих идей большинством действующих лиц — политиков, историков, публики. Консенсус никогда не является абсолютным, и вместе с тем его всегда можно отличить от его отсутствия. Образец для сравнения дает память о нацистском терроре в Германии. Политический консенсус в отношении нацистского режима задает предсказуемые рамки, внутри которых ведутся легитимные дебаты. Голоса тех, кто отрицает историческую реальность холокоста, остаются вне закона или вне культуры. Другим примером является память об Американской революции. Она совершилась давно и навсегда; памятники поставлены, герои определены, оценки расставлены. Тем не менее историки сочиняют ревизионистские биографии, разжигающие новые дискуссии. Как относиться к тому, что Джефферсон жил с черной рабыней, не отменяет ли это самую суть революции? Нет, по общему мнению — не отменяет; но высказывание диссонантного мнения не выводит говорящего за пределы политической корректности. Еще один пример — Французская революция, которая продолжает возбуждать дебаты между радикалами и консерваторами. Дебаты идут, а их границы очерчены и общеизвестны. Благодаря такому согласию можно праздновать юбилеи Революции и вести генеалогию Республики, сохраняя при этом разнообразие мнений. Постреволюционные консенсусы имеют негативный характер. Они определяют не то, что говорится о прошлом, но то, чего о нем нельзя говорить.

Особенность русской революции в том, что консенсуса в отношении самых общих ее оценок не достигнуто. Одни считают Распутина хлыстом, другие шпионом, третьи святым. Распутин, конечно, экзотика, но примерно такой же диапазон мнений существует в отношении Троцкого. В течение столетней революции были моменты, когда Сталину ставили памятники, и были моменты, когда эти памятники уничтожали. Сегодня уже объявились желающие вновь ставить Сталину памятники; найдутся и те, кто их уничтожит. Значит ли это, что революция не закончена и что борьба, по своей сути революционная, будет продолжаться до тех пор, пока одна часть общества не достигнет идеологической и, значит, историографической гегемонии в отношении другой части общества? Само завершение революции предполагает трансформацию памяти — а может быть, в ней и заключается.

В постреволюционной ситуации задачей культурной памяти является удовлетворение потребностей разных людей — потомков жертв, потомков палачей и просто сочувствующих или любопытствующих — в репрезентации ужаса, порожденного прошлым. Применительно к памяти холокоста американский литературовед Майкл Ротберг сформулировал понятие «травматического реализма». Такой реализм не «отражает» событие в акте «пассивного мимесиса», но «продуцирует» — т. е. одновременно производит и представляет — такое событие с тем, чтобы «преобразить читателя», заставив его пережить его собственное «отношение к посттравматической культуре»[7]. Трудность в том, что перенесенная (или унаследованная) травма ретроактивно распространяется на предшествующее ей прошлое, закрывая пути к «реалистическому» его пониманию.

В сравнении с войнами, которые обычно кончаются триумфами, когда победитель судит врагов и ставит памятники героям, массовые убийства революционного времени происходят в жуткой тишине, и памяти о них почти не остается. Понятно, что если власть изменяется в результате новой революции, то соответствующим образом меняются и дозволенные воспоминания. Принципиальное значение имеют здесь объем или глубина признания государством прерывности собственной традиции. Для завершения революции заурядные попытки расщепления истории страны на хорошую и плохую части — недостаточны. Нужно осуждение самой исторической идентичности, реализовавшейся во множестве явлений, ни одно из которых не осталось чистым и невинным. Карл Ясперс сформулировал это различие как разницу между признанием того, что государство было преступным, и признанием того, что государство совершало преступления[8]. Государство может перестать совершать массовые убийства, продолжая подавлять память об убийствах, ранее совершенных. В такой ситуации само воспоминание оказывается не только актом морального протеста, но и, как много раз было в российской истории, фактором политического изменения.

В 1990-х были опубликованы сотни мемуаров и автобиографий, в которых рассказано о событиях и страданиях, перенесенных в советское время. Российский историк литературы Мариэтта Чудакова писала, что совокупность этих документов составила эквивалент Нюрнбергского процесса, который в России произошел не в зале суда, но на страницах книг[9]. Проявляя бoльшую осторожность, американский историк литературы Ирина Паперно поставила под вопрос возможность применения к русской памяти понятий, выработанных памятью о нацизме и холокосте, таких как «свидетельство», «травма», «овладение прошлым» и, наконец, самого понятия «память»[10].

Борьба за содержание исторической памяти подобна театру военных действий, на котором совершаются стратегические и тактические акции, выполняемые разными силами и средствами. Одни эпохи входят в историческую память как революции и перестройки, другие как застой и бесконечная серость. Участники перемен склонны записывать их в настоящем (дневники) или в прошедшем времени (мемуары) чаще и интенсивнее, чем те, кому довелось жить в более стабильное время. Чем бoльшие дистанции между прошлым и настоящим помещаются в восприятии современников в единицу астрономического времени, тем больше скорость исторических процессов и тем интенсивнее текстуализация памяти. Но вероятно и обратное направление каузальности. Потомки судят об эпохе по записям, которые оставили современники. Дистанция между настоящим и прошлым конструируется источниками — сначала первичными, как документы, дневники и мемуары, потом вторичными, как монографии, романы или памятники. Конечно, вопрос о направлении каузальности — проблема яйца и курицы. В общем случае речь идет только о корреляции. Интенсивность текстуализации памяти коррелирует с воспринимаемой современниками и далее потомками скоростью исторических процессов, которая задается конструируемыми историческими дистанциями.

Механизм памяти моделирует структура музея. Объекты, хранящие материальную память своего времени и в этом качестве практически неизменные, дополняются подписями, содержание которых периодически подвергается сомнениям, дебатируется и пересматривается. Объекты без подписей не составляют памяти, как и подписи без объектов. В общей форме эти явления можно описать как твердую и мягкую память[11]. Различие между ними удобно прояснить с помощью простой компьютерной аналогии, а именно различения между аппаратным «железом» и программным обеспечением (hardware and software). Твердая память хранится в длящемся во времени материальном субстрате, прежде всего в памятниках; вторая имеет текстуальный характер и живет в текущем публичном дискурсе. Мягкая память не зависит от государства и полностью принадлежит гражданскому обществу. Наоборот, средства твердой памяти находятся под контролем государства. Два вида исторический памяти — документы и монументы, тексты и мемориалы, нарративы и памятники — дополняют друг друга и взаимно необходимы. Чтобы актуализироваться в сознании современников, содержание твердой памяти — например, памятники — требует интерпретации в тексте. Чтобы сохраняться в поколениях, содержание мягкой памяти — общественное мнение, исторические дебаты, литературное воображение — требует фиксации в материале. Ключевое значение имеют не отдельные формы памяти, твердая и мягкая, но сами переходы между ними, их взаимная обратимость и относительная прозрачность друг для друга. Памятник, если он стоит, фиксирует некий консенсус, которого держится общество, его поставившее. Ставя памятник, общество рассчитывает передать этот консенсус потомкам. Но и памятник может быть разрушен или перенесен, а может и просто изменить свой смысл. Последнее обычно связано с новыми текстами, иначе рассказывающими о памяти и о памятнике.

В 1960-х и 1980-х очередные попытки прекратить революцию привели к переустройству исторической памяти. Трансформации подверглись в основном «мягкие», а значит потенциально обратимые, структуры исторической памяти. Всравнении с хрущевской, горбачевская кампания десталинизации увенчалась большим успехом в преобразовании «мягкой» памяти. Но если в начале 60-х годов Сталин был вынесен из Мавзолея, в 90-х годах этого не удалось сделать с Лениным. Хроническая неспособность российской элиты поставить «твердые» памятники завершению революции проявилась в неудаче юридического осуждения Коммунистической партии, в незавершенности большинства проектов увековечения памяти ее жертв и в общем поражении проекта десоветизации, уклончиво названного перестройкой. Трансформация мягкой памяти, т. е. текучих и подвижных представлений общества о своей истории, не обязательно ведет к подобной же трансформации твердой памяти. У памятников своя особенная жизнь, и она подлежит исследованию.

Моя гипотеза состоит в том, что дело не в отсутствии памяти в России, а в том, что она вся остается на уровне мягкой памяти. Ее переход в твердую память оказывается затруднен либо из-за отсутствия общественного консенсуса, либо из-за репрессии такого перехода государством (либо того и другого). По-видимому, этот процесс подчиняется пороговой модели, как выпадение осадка в насыщенном растворе. По мере достижения определенного, порогового уровня консенсуса в сфере мягкой памяти материал переходит в твердую память и кристаллизуется в памятниках. Процессы кристаллизации в растворах катализируются или, наоборот, блокируются разного рода факторами, которые подлежат точному исследованию химической науки. Процессам кристаллизации памяти способствуют или, наоборот, препятствуют такие факторы, как личная инициатива, чувство групповой ответственности, государственная воля и многое другое. Важнейшим из катализирующих факторов является общественно-государственный консенсус в отношении политической традиции. Отвердевание памяти, переход от публичных дебатов к возведению мемориальных комплексов определяющим образом зависит от консенсуса между политическими агентами в отношении собственной исторической преемственности. Воздвигая памятник жертвам политического террора, общество и государство совместно отказываются вести свое происхождение от преступных организаций палачей. Памятник жертвам означает не только солидарность с ними, но и отрицание собственной преемственности от палачей. Одновременно он означает конструирование новой, альтернативной идентичности. Конечно, в условиях поражения от внешнего врага, оккупации и насильственной смены режима такой выбор более однозначен и необратим, чем в условиях автономной, длительной эволюции политических взглядов и исторических представлений.

Память о революционном терроре и его жертвах в России продолжает сохраняться и развиваться в иных формах, чем это стало привычным в Германии. Главным памятником многомиллионным жертвам сталинских репрессий является, безо всяких сомнений, «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына. По своему жанру «Архипелаг» является популярной историей. Он полон личных воспоминаний автора, случайных ассоциаций, непроверенных фактов, преувеличенных цифр и т. д. По своему политическому значению «Архипелаг» оказался самым влиятельным текстом XX века. Далее следовали «Реквием» Ахматовой и многие романы, повести и рассказы, от «Жизни и судьбы» Гроссмана, лагерных рассказов Шаламова, романов Рыбакова до недавних опытов Пелевина, Шарова, Сорокина и других авторов. Свою роль сыграли фильмы, от «Покаяния» Абуладзе до «Хрусталев, машину» Германа. Сегодня аналогичную функцию исполняют телесериалы; в них, однако, очевидны другие ноты. Трудно оценить, много таких романов и фильмов или мало и достаточен ли меняющийся интерес к ним для фиксации постреволюционного консенсуса. Но литература, художественная и популярноисторическая, продолжает писаться, читаться и развиваться. Режиссеры продолжают снимать фильмы, показывающие страдания предшествующего поколения. Историки продолжают переписывать историю. Государство не помогает и не препятствует тому, чтобы все это находило своего читателя и зрителя.

Другой формой культурной памяти стала устная история. В течение многих лет общество «Мемориал» занято сбором архивных и устных свидетельств о жертвах и обстоятельствах террора. Усилиями многих издательств, журналов и фондов множится мемуарная литература, рассказывающая о жизни по обе стороны ГУЛАГа. К области документальных текстов принадлежит важный проект «Мемориала», публикация региональных «Книг памяти», поименно перечисляющих жертв террора. С формальной точки зрения, все это формы сохранения памяти в текстах; но есть и памятники. Общество «Мемориал» располагает информацией о примерно 400 памятниках и памятных знаках, посвященных жертвам советского режима. «Мемориал» уверен, что этого недостаточно, и с этим легко согласиться[12]. Но дело не в том, достаточно ли этого количества памятников для памяти о жертвах, число которых оценивается в диапазоне от 7 до 30 миллионов. Само количественное соотношение между числом жертв и числом памятников, а также наши оценки его «достаточности» определяются культурными конвенциями памяти, которые и подлежат исследованию.

В сегодняшней Германии есть десятки музеев на местах лагерей и множество памятников на местах массовых захоронений. К ним недавно прибавился Еврейский музей в Берлине — сооружение головокружительной архитектуры — и огромный мемориальный комплекс в центре объединенного Берлина, рядом с Рейхстагом. Строительство обоих объектов вызвало бурную полемику, в которой были по-новому осмыслены цели и смыслы подобных мемориалов. В них обычно есть две части, репрезентативная (нарративная, реконструирующая, музейная) и нерепрезентативная (в берлинском случае сериально размноженная в сотнях однотипных обелисков). В наиболее типичном случае памятник представляет собой обелиск, стелу или другого рода обобщенный символ, поставленный в центре данного места памяти. В противоположность музейной части, памятник обычно не имеет исторического значения: когда это место было лагерем смерти, обелиска здесь не было. Реконструкции барака или газовой камеры отсылают к своим прототипам; стоящий рядом с ними обелиск не имеет прототипа в прошлом и ни к чему, кроме как к чувствам зрителя, не отсылает. Возможно, ближе всего такого рода обелиски к мифологическому образу кола, которым пронзают вампира, с тем чтобы лишить его способности причинять новое зло.

Несмотря на многолетние и часто героические усилия общества «Мемориал», самым масштабным из постсоветских памятников ГУЛАГу может стать пятисотрублевая купюра, выпущенная в конце 1990-х. На ней — вид Соловков с моря. Местный историк утверждает, что навершия куполов «домиком» позволяют с уверенностью датировать этот рисунок концом 1920-х. Значит, на купюре изображен не Соловецкий монастырь, но Соловецкий лагерь особого назначения, центр и образец ГУЛАГа[13]. (Сравнимым феноменом советского времени являлась популярная марка папирос «Беломорканал», напоминавшая о другом месте памяти, где погибли миллионы.) Конечно, нет оснований приписывать чиновникам Центрального банка сознательное покушение на национальную память. Столь же неверно прибегать к психоаналитическим спекуляциям на тему их «бессознательных мотиваций».

Графические изображения на серии современных российских купюр подобраны как ряд зримых памятников российскому величию, равномерно отобранных из всей русской истории: храм в Ярославле, Большой театр в Москве, плотина в Красноярске... Это места памяти в точном смысле Пьера Нора[14]. Их отобрали, отретушировали и сделали предельно доступными. Это национализм в бумажнике: измельченное, конвертируемое, буржуазное тело современной нации. Толкование, предпринятое соловецким историком Юрием Бродским, обогатило значение этих памятников, которые у нас всегда с собой, новым содержанием. У артефакта, каким является 500-рублевая купюра, не один твердый и вечный, но множество конкурирующих смыслов. Один дан чиновником при создании этого артефакта; другой дан энтузиастом памяти при его критической интерпретации. Давая смысл культурному явлению, действие интерпретации само по себе становится актом памяти, каким являются и переименование города, переосмысление памятника, переписывание истории.

Подобно серии российских купюр, памятники великому прошлому репрезентируют идентичность национального государства[15]. Ставя такие памятники, государство демонстрирует свою преемственность от великих отцов-основателей, непрерывность своей политической традиции. Увековечение памяти о победах, подвигах и деятелях является задачей и орудием такого государства, средством его самоутверждения и самооправдания. Такие памятники — важнейший из экспрессивных органов государства. Наряду с дензнаками памятники — главный (до эпохи кино и телевидения — единственный) дисплей, на котором подданные созерцали государственное величие. Во времена революций такие памятники становятся первыми мишенями. Акты революционного насилия над памятниками, совсем недавно совершенные в Ираке, были столь же характерны для американской и русской революций[16]. По французскому примеру, центральным моментом революционного переворота считается казнь короля. На деле чаще бывало, что революции уничтожали «второе тело короля», памятники, а цареубийство факультативно следовало за разрушением монументов.

Слишком много памяти там, где мало памятников. Осиновые колы не забиты, и вампиры готовы к полетам. Поэтому редкое обсуждение политических вопросов обходится без ссылок на исторический опыт. Насыщенность недавним и не вполне завершенным прошлым — следствие неопределенности границ революции. Террор (по-русски ужас) продолжает быть живым, свежим опытом, который грозит вернуться, подобно невротическому симптому или чудовищам из триллера. Как сказал американский историк Тони Джад, «если проблемой Западной Европы был и остается недостаток памяти, то на другой половине континента проблема противоположна. Здесь слишком много памяти, слишком много вариантов прошлого, на которое могут опереться те, кто хочет использовать свое прошлое как оружие против чужого прошлого»[17]. Здесь акцентирована проблема множественности представлений о прошлом, каждое из которых отвечает какому-то из текущих политических интересов, разумеется, конкурирующих между собой. Не перейдя в твердое состояние, не кристаллизовавшись, мягкая память остается в перегретом состоянии. Подобно раствору, настоящее перенасыщено прошлым, которое не выпадает в осадок. Может быть, раствор еще не остыл. Может быть, его продолжают перемешивать. Как показывает германский опыт, выпадение памятников из раствора памяти эффективно охлаждает ситуацию, делает память «холодной» в смысле Яна Ассмана. Российский опыт показывает обратное: препятствия к кристаллизации, к затвердению памятников сохраняют память в перегретом состоянии.

На первый взгляд кажется, что эта ситуация подпадает под стандартное описание постмодернистской культуры. Между носителями памяти нет консенсуса. Между элементами памяти нет иерархии. У профессионалов памяти нет авторитета. Постсовременность, однако, предполагает ироническое самосознание, которое далеко не всегда присутствует в том, что мы видим и слышим. Некоторые явления русской памяти тяготеют к постмодернистской насмешке, которая бывает связана с изгнанием из памяти неоконченной революции. В Санкт-Петербурге есть шикарный ресторан «Русский китч», расписанный фресками в манере социалистического реализма. Репинские казаки пишут письмо турецкому султану на ноутбуке. Леонид Брежнев, очень похожий на Фрэнка Синатру, произносит речь перед неандертальцами. Такую игру, иногда со сходными элементами самоиронии, можно наблюдать и в самых известных продуктах постсоветской культуры. К примеру, фильм «Особенности национальной охоты», хит середины 1990-х, показывал финского слависта, который изучает историю русской охоты и едет в Россию на полевое исследование. Мы видим наслоение двух реальностей, исторической и прекрасной с одной стороны, пошлой и современной с другой стороны. В книгах рассказано о всадниках, красавицах и борзых; в современности компания пьяниц, убивающих корову вместо лося. Эти реальности смешиваются по мере опьянения иностранного героя, которое означает его натурализацию в местных условиях. Неразличение истории и современности есть черта нового русского, которая заметна иностранцу, пока он остается таковым. В фильме показан милиционер, потерявший табельное оружие. Он находит пистолет, но чужой: номер его пистолета, говорит милиционер, соответствовал году Декларации независимости, а на найденном — год смерти Пушкина. Простоватый милиционер демонстрирует необычную эрудицию. Во всем фильме, перенасыщенном историей, нет ни слова о советской ее части. Такова жизнь новой России, которая состоит либо из постреволюционного настоящего, либо из дореволюционного прапрошлого. Наше настоящее прошлое, Столетняя революция, стирается из памяти живущих поколений.

Более свежий пример такого искоренения дает государственная политика в отношении праздников. Отказавшись от компромиссной попытки реинтерпретации 7 ноября, предпринятой в предыдущий период, в 2004 году российские законодатели решили совсем избавиться от революционного праздника, заменив его вновь изобретенным националистическим[18]. Это решение нечаянно следует за ревизионистской интерпретацией Игоря Смирнова, который представил царствие Лжедмитрия как первую русскую революцию[19]. Сочтя подавление этой революции достойным общенационального праздника, законодатели пропустили ряд очевидных кандидатов на роль наиболее приемлемого символа прекращения гражданской смуты: Февральскую революцию 1917-го, Октябрьский манифест 1905-го, освобождение крестьян 1861-го или, если уж хотеть быть оригинальным, Священный союз 1815-го, который сделал русского царя лидером европейской интеграции. Националистическому прославлению подвергается одна из позорных страниц российской истории.

Не кристаллизовавшись, память живет горячей политической жизнью. Постсоветские политики и писатели больше говорят об истории, чем памятники и музеи. Но, несмотря на размножение мемуаров, архивных публикаций и исторических романов, а теперь и телесериалов, в России не совершилось серьезного философского осмысления, светского или религиозного, проблемы коллективной вины, памяти и идентичности в обществе, прошедшем через массовый террор. Попытка инициировать такого рода дискуссию была предпринята в начале 1990-х Дмитрием Лихачевым. Но российские интеллектуалы не произвели на свет ничего, что могло бы стоять рядом с блестящей книгой Ясперса «Вопрос о виновности». Стирание Столетней революции из исторической памяти происходит как по причине чьих-то сознательных усилий, так и по причине их отсутствия. Эдмунд Берк, критик одной революции и участник другой, говорил, что все, что надо для зла, — это бездействие хорошего человека. Продолжая эту тему, выживший в революции Карл Ясперс описал метафизическую вину, которая разделяется всеми современниками и соотечественниками зла; применительно к памяти о зле метафизическая ответственность лежит и на потомках.

Страх прошлого означает неверное понимание настоящего. Долгий советский век со всеми его крайностями, ужасом и скукой слишком свеж для того, чтобы подвергнуться осмыслению. Его слишком много раз объявляли законченным и слишком долго продолжали. Революционная логика в том и состоит, что хвост лучше отрубить один раз, чем резать кусками. Но эта логика относится к началу революции, не к ее концу. Вообще, мы много знаем о началах революций и ничего не знаем об их концах; а ведь начала и концы революций не только противоположны, как огонь и вода, но и столь же равнозначимы. Дореволюционная мысль строит теории революции, заканчивающиеся на ее начале; постреволюционная мысль рассуждает о конце. Толща революционного дискурса, которым мы располагаем в России, — повесть о начале. Постреволюционные мыслители — Гоббс, Берк, Токвиль, Ясперс, Арендт, Берлин — обычно были либеральными и не были русскими.

Слабых духом неопределенность конца Столетней революции подталкивает к легким решениям, состоящим в том, чтобы игнорировать также и ее начало, а заодно и все ее течение. Сто тяжких лет истории — возможно, самый яркий и необычный вклад России в историю человечества — пропускаются или, скорее, изымаются, как будто их не было. Самый крупный образчик такого изъятия — строительство разрушенного храма Христа Спасителя «в старых формах и из новых материалов». Это не памятник, плод и плоть памяти, но нечто противоположное: ремейк, подобный «фольксвагену-жуку», но, в отличие от него, совсем лишенный иронии. Это безнадежная попытка продолжить жизнь, минуя Столетнюю революцию. Иронический стиль ретро восстанавливает память; буквальный ремейк «в старых формах» ее уничтожает. В Берлине обсуждается сходная проблема с восстановлением Городского замка, который был разрушен для строительства социалистического Дворца республики, сейчас в свою очередь подлежащего разрушению. Такова и проблема Калининграда-Кенигсберга, где исторический центр был разрушен ради советской новостройки, так и незаконченной, а ремейк готического замка не под силу местной власти. Из ресторана в центре города вы, однако, увидите этот великолепный замок на своем месте. Окна, открывающие вид на постылое и не кончающееся настоящее, с недавнего времени завешаны нетерпеливым домотканым прошлым.




--------------------------------------------------------------------------------



[1] Фюре Ф. Постижение Французской революции. М.; СПб., 1997.

[2] И этот еще не начатый спор не будет вполне новым. Русские современники французской Реставрации рассуждали о «революции Петра» (Пушкин), который «вырыл пропасть между прошлым и настоящим» (Чаадаев). Такая конструкция — в России уже была своя революция — помогала обосновать ненужность новой революции. Как говорят сегодняшние Чаадаевы, мы свой лимит уже исчерпали.

[3] Эти схемы разделяются не только революционерами 1991 года, но и новым поколением теоретиков; см.: Магун А. Опыт и понятие революции // Новое литературное обозрение. 2003. № 64.

[4] Vamik D. Volkan, Gabriele Ast, and William Greer // The Third Reich in the Unconscious: Transgenerational Transmission and its Consequences. New York: Brunner, 2002.

[5] Ассман Ян. Культурная память. Письмо, память о прошлом и политическая идентичность в высоких культурах древности. М.: Языки славянской культуры, 2004. С. 11.

[6] Я пользуюсь этими метафорами в том смысле, в каком их ввели немецкие историки памяти; см.: Ассман Ян. Культурная память. С. 70–93; Assmann A. Erinnerungsraume: Formen und Wandlungen des kulturullen Gedachnisses. Munich: Beck, 1999.

[7] Rothberg M. Traumatic Realism. The Demands of Holocaust Representation. Minneapolis: University of Minnesota Press, 2000. С. 103.

[8] Ясперс К. Вопрос о виновности: О политической ответственности Германии / Пер. С. Апта. М.: Прогресс, 1999. Примерно такая же оппозиция содержится в статье: Иофе В. В. Реабилитация как историческая проблема // Вестник Мемориала (Санкт-Петербург). 2001. № 6. С. 4–7. В современной литературе подобная проблема обсуждается в постколониальных исследованиях.

[9] Чудакова М. Под скрип уключин // Новый мир. 1993. № 4. С. 136.

[10] Paperno I. Personal Accounts of the Soviet Experience, Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History, 3(4): 577–610, Fall 2002; Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // Новое литературное обозрение. 2004. № 68. С. 102–126.

[11] Подробнее см.: Эткинд А. Время сравнивать камни: Постреволюционная культура политической скорби в постсоветской России // Ab Imperio. 2004. № 2. С. 33–76; Etkind A. Hard and Soft in Cultural Memory: Political Mourning in Russia and Germany // Grey Room (MIT Press). Special Issue: Memory/History/Democracy. 2004. V. 16 (Summer). Р. 36–59.

[12] [www.memo.ru]. Недавно найденной альтернативой стал диск «Виртуальный музей ГУЛАГа».

[13] Бродский Ю. Соловки. Двадцать лет особого назначения. М.: РОССПЭН, 2002. С. 3.

[14] Nora P. Realms of Memory: Rethinking the French Past / Ed. Lawrence Kritzman. New York: Columbia University Press, 1996; Нора П. Места памяти / Пер. Дины Хапаевой. СПб.: Изд-во СПбГУ, 1999.

[15] Из социологических концепций национализма к памятникам более чувствительна работа: Hroch M. Social Preconditions Of National Revival In Europe. Cambridge University Press, 1985.

[16] При оккупации Багдада, когда миру множество раз показали процесс разрушения статуй как доказательство смены режима, New York Times вовремя вспомнила, что в тот самый день, когда Джордж Вашингтон читал своим войскам Декларацию независимости, толпа уничтожила конную статую Георга III в Нью-Йорке(Ketchum R. M. The Day New York Declared Its Independence // New York Times. 2003. July 4. A21). Русским зрителям только что увиденные сцены напомнили кадры из «Октября» Сергея Эйзенштейна, где толпа разрушает царский памятник в главном жесте революции.

[17] Judt T. The Past is Another Country: Myth and Memory in Postwar Europe // Daedalus. 21, 4, 1992, 99; Esbenshade R. S. Remembering to Forget: Memory, History, National Identity in Postwar East-Central Europe // Representations. 1995. № 49. P. 72–96.

[18] Праздники революции были излюбленной темой постреволюционной французской истории, от Жюля Мишле до Моны Озуф; ничего подобного в русской историографии мы не наблюдаем.

[19] Смирнов И. П. Социософия революции. СПб.: Алетейя, 2004. Гл. 4.

<<<Предыдущая статья Следующая статья>>>



==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:30:07

Игорь Данилевский. Ледовое побоище: смена образа (*+)

Игорь Данилевский
Ледовое побоище: смена образа


В истории нашей — как, впрочем, и любой другой — страны есть события, которые большинством граждан воспринимаются как ключевые для верного понимания своего прошлого. К числу таких, используя терминологию Пьера Нора, мест памяти русской истории, несомненно (как нам представляется сегодня), принадлежит и Ледовое побоище — победа Александра Невского над рыцарями Ливонского ордена на Чудском озере 5 апреля 1242 года. Без упоминания об этой «крупнейшей битве раннего средневековья», положившей предел «крестоносной агрессии»[1], не может обойтись никакой учебник, никакой вообще рассказ, претендующий на «объективное и достоверное» изложение отечественной истории.

Непосредственное обращение к источникам, как правило, разочаровывает непосвященных. Сражение описано в целом ряде древнерусских и западноевропейских источников, что позволяет с определенной точностью восстановить реальный ход событий. Ближе всего по времени к интересующей нас битве стоят рассказы Новгородской I, псковских летописей и Ливонской рифмованной хроники. Величайшая битва предстает в этих ранних памятниках эпизодом если и не вовсе заурядным, то уж во всяком случае никак не судьбоносным. Так, согласно Новгородской I летописи, после изгнания из Пскова крестоносцев, приглашенных туда самими псковичами в 1240 году[2], Александр Ярославич отправился дальше на запад, «на Чюдь», т. е. вторгся в земли Дорпатского епископства. Здесь он «пусти полкъ всь в зажития[3]», другими словами, основное войско занялось грабежом и разорением земель эстов, а отряды под командованием Домаша Твердиславича и Кербета «быша в розгоне[4]», были посланы вперед в качестве дозора и охранения. «Немци и Чюдь» разбили эти отряды, Домаша убили, «а инехъ руками изъимаша, а инии къ князю прибегоша в полкъ». После этого Александр отступил к Чудскому озеру и здесь, «на Узмени, у Воронея камени» встретил догонявшего его неприятеля. Само описание битвы занимает чуть больше ста слов: «И наехаша на полкъ Немци и Чюдь и прошибошася свиньею сквозе полкъ, и бысть сеча ту велика Немцемь и Чюди. Богъ же и святая Софья и святою мученику Бориса и Глеба, еюже ради новгородци кровь свою прольяша, техъ святыхъ великыми молитвами пособи Богъ князю Александру; а Немци ту падоша, а Чюдь даша плеща; и, гоняче, биша ихъ на 7-ми верстъ по леду до Суболичьскаго берега; и паде Чюди бещисла, а Немець 400, а 50 руками яша и приведоша в Новъгородъ. А бишася месяца априля въ 5, на память святого мученика Клавдия, на похвалу святыя Богородица, в субботу»[5]. Вот, собственно, и все.

В псковских летописях о битве говорится еще более кратко. Упоминается лишь, что сражение произошло «на леду», а противников Александр «овы изби и овы, связавъ, босы поведе по леду»[6]. Псковская 3-я летопись добавляет: «паде Немец ратманов 500, а 50 их руками изымаше, а Чюдь побеже; и поиде князь по них, секуще 7 верстъ по озеру до Собилицкого берега, и Чюди много победи, имь же несть числа, а иных вода потопи»[7].

Даже в Лаврентьевской летописи, опирающейся в данном случае на великокняжеский свод 1281 года, составленный при сыне Александра, князе Дмитрии, сохранилось совсем скромное описание «побоища» (что, скорее всего, свидетельствует о реальном значении, которое придавали этому событию ближайшие потомки Александра): «В лето 6 750. Ходи Александръ Ярославичь с Новъгородци на Немци и бися с ними на Чюдъскомъ езере у Ворониа камени. И победи Александръ, и гони по леду 7 верст секочи их»[8]. После этого не приходится удивляться тому, что в Ипатьевской летописи, отразившей в этой части враждебное Александру галицко-волынское летописание, вообще отсутствуют какие бы то ни было упоминания о «крупнейшей битве раннего средневековья».

Источники, появившиеся «по ту сторону», еще существеннее «умаляют» масштаб и последствия сражения на Чудском озере. В частности, итоги битвы видятся автору немецкой Рифмованной хроники гораздо более скромными, нежели они представлялись древнерусскому летописцу (а за ним — и большинству наших современников): «С обеих сторон убитые падали на траву. Те, кто был в войске братьев, оказались в окружении. У русских было такое войско, что, пожалуй, шестьдесят человек одного немца атаковало. Братья упорно сражались. Всё же их одолели. Часть дорпатцев вышла из боя, чтобы спастись. Они вынуждены были отступить. Там двадцать братьев осталось убитыми и шестеро попали в плен»[9].



Итак, не 400 или даже 500 убитых и 50 захваченных в плен, а всего 20 и 6. Вообще-то, и это вполне солидные потери для Ордена, общая номинальная численность которого вряд ли превышала сотню рыцарей. Но в нашей исторической памяти масштабы сражения напрямую связываются с его значением. Иные историки пытаются «примирить» числа, приведенные древнерусскими летописцами, и данные Рифмованной хроники, утверждая, что летописец якобы привел полные данные потерь противника, а Хроника учла только полноправных рыцарей. Естественно, ни подтвердить, ни опровергнуть такие догадки невозможно.

Существенно, однако, что в ранних «светских» источниках Ледовое побоище уступает по значительности многим другим столкновениям. Например, сражению под Шауляем в 1236 году, где орденские войска были наголову разбиты литовцами, причем погибли магистр Волквин и 48 полноправных рыцарей[10]. Новгородский летописец вовсе не сгущал краски, описывая Раковорскую битву 1268 года, в которой соединенные силы нескольких русских земель, сами терпя тяжелые потери, нанесли сокрушительное поражение немцам и датчанам: «бысть страшно побоище, яко не видали ни отци, ни деди»[11].

В ранних памятниках Ледовое побоище уступает не только Раковорской битве, но и сражению на Неве. Достаточно сказать, что описание Невской битвы занимает в Новгородской I летописи в полтора раза больше места, чем описание Ледового побоища[12]. В Лаврентьевской же — только перечень подвигов, совершенных дружинниками Александра в устье Ижоры, по числу слов вдвое превосходит интересующий нас рассказ[13]. И это понятно. Суть дела заключалась для летописца и его потенциальных читателей вовсе не в масштабах сражений, а в их смысле. А вот в этом плане Невская битва была, видимо, куда существеннее победы на Чудском озере[14]. Недаром С. М. Соловьев подчеркивал: «Зная.., с каким намерением приходили шведы, мы поймем то религиозное значение, которое имела Невская победа для Новгорода и остальной Руси; это значение ясно видно в особенном сказании о подвигах Александра: здесь шведы не иначе называются как римлянами — прямое указание на религиозное различие, во имя которого предпринята была война»[15].

Представление о важном религиозном значении Чудского сражения восходит к житийной повести об Александре Ярославиче. Именно там появляются впервые некоторые подробности, существенно «дополняющие» картину, рисуемую летописями. После рассказа об «освобождении» Пскова агиограф сообщает, что Александр «землю их [«безбожных немець»] повоева и пожже и полона взя бес числа, а овех иссече». Когда же «стажие» сообщили о приближении основных сил противника, «князь… Александръ оплъчися, и поидоша противу себе». Автор Жития «уточняет» численность войск («покриша озеро Чюдьское обои от множества вой», причем добавляется, что Ярослав Всеволодович прислал в помощь Александру «брата меньшаго Андръя… въ множестве дружине»). Само описание сражения предельно метафорично: «И бысть сеча зла, и трусъ от копий ломления, и звукъ от сечения мечнаго, яко же и езеру померзъшю двигнутися, и не бъ видъти леду, покры бо ся кровию». В результате с Божьей помощью (воплощением ее, в частности, явился «полкъ Божий на въздусе, пришедши на помощь Александрови») князь «победи я…, и даша плеща своя, и сечахуть я, гоняще, аки по иаеру, и не бе камо утещи». «И возвратися князь Александръ с победою славною, — заключает агиограф, — и бяше множество полоненых в полку его, и ведяхут босы подле коний, иже именують себе божии ритори»[16].



Собственно, именно религиозное значение этих сражений молодого Александра и стало причиной помещения рассказа о них в житийную повесть. Было бы крайне странно, если бы автор жития задался целью прославить князя как военачальника или политика[17]. Гораздо важнее для агиографа было объяснить чита телю, какие деяния его персонажа позволяют судить о его святости, причислить его к лику святых. Для Александра таким деянием стало жесткое противостояние «латынянам» в то время, когда все прочие светские правители были либо покорены ими, либо вступили с ними в сговор, предав тем самым идеалы православия.

В 1204 году под ударами крестоносцев пал Константинополь, что не только заставило императора Михаила VIII Палеолога искать помощи на Западе, но и привело в конце концов к полной капитуляции Константинопольской патриархии перед папой. Шестого июля 1274 года была заключена Лионская уния. Патриарх Георгий Акрополит принес присягу папе, признавая его верховенство в христианской церкви. Кроме того, греки принимали верховную юрисдикцию папы в канонических вопросах и необходимость поминать его во время церковных богослужений[18]. Недаром, завершая свое горестное повествование о завоевании Царьграда «фрягами» в 1204 году, древнерусский книжник — очевидец этого события — заключает: «И тако погыбе царство богохранимаго Констянтиняграда и земля Грьчьская въ сваде цесаревъ, еюже обладають Фрязи»[19]. Кроме собственно конфессиональных для такого вывода имелись и вполне достаточные формальные основания: власть византийских императоров была свергнута, а столица ромеев стала столицей Константинопольской империи, или Романии (Латинской империи)[20].

Ориентировались на союз с католической Европой и некоторые русские князья. Даниил Романович Галицкий, героически сопротивлявшийся монголам, вынужден был периодически искать убежища и помощи у своих католических соседей. Его политический союз с венгерским королем Белой IV был скреплен браком княжича Льва Данииловича с дочерью Белы Констанцией. Впоследствии это позволило Даниилу добиться признания герцогских прав на Австрию за своим сыном Романом. В первой половине 1252 года в замке Гимберг, южнее Вены, состоялась свадьба Романа Данииловича с наследницей австрийского престола Гертрудой Баденберг.

Мало того, еще в 1245 году начались переговоры Даниила с папой Иннокентием IV о военном союзе, условием которого должна была стать церковная уния, которая, впрочем, так и не была заключена. Это, однако, не помешало Даниилу вступить в борьбу за австрийское наследство и около 1254 года даже принять от папы императорские корону и скипетр. Возможно, сторонником ориентации на союз с католическим Западом был и родной брат Александра Невского — Андрей Ярославич, одно время пытавшийся образовать совместно с Даниилом Галицким антимонгольский альянс.

На этом фоне резко выделяется поведение Александра Ярославича. Он не только не обращается за помощью к могущественным католическим правителям и иерархам, но и в довольно резкой форме отказывается от какого бы то ни было сотрудничества с «латынянами», когда те его предлагают. Послы из Рима говорили князю: «Папа нашь тако глаголет: Слышахом тя князя честна и дивна, и зем ля твоя велика. Сего ради прислахом к тобе от двоюнадесятъ кординалу два хытреца — Агалдада и Гемонта, да послушаеши учения ихъ о законе Божии”». Общаться с папой Александр не пожелал, заявив: «От вас учения не приемлем»[21].

В условиях страшных испытаний, обрушившихся на православные земли в первой половине XIII века, Александр — едва ли не единственный из светских правителей — не усомнился в своей духовной правоте, не поколебался в своей вере, не отступился от своего Бога. Отказываясь от совместных с католиками действий против Орды, он неожиданно становится последним властным оплотом православия, последним защитником всего православного мира[22]. Защита идеалов православия искупила в глазах церковного народа (но не оправдала, как это делают многие современные историки) все его политические прегрешения, жестокости и несправедливости (даже покушение на городские вольности и насильственное подведение новгородцев под ордынское ярмо). Видимо, поэтому он канонизирован не как праведник, но как благоверный (т. е. исповедующий истинную веру) князь. Победы прямых наследников Александра на политическом поприще закрепили и развили этот образ. Далеко не последнее место в его формировании сыграла победа над «безбожными немцами» на льду Чудского озера.



На этом, однако, не закончилась история Ледового побоища как «историографического факта». Напротив, она только началась.

Обращение к отечественной историографии XIX–XX веков убеждает, что до определенного момента битва на Чудском озере не воспринималась как судьбоносное событие русской истории.

Так, описание Ледового побоища в «Истории» Н. М. Карамзина почти в четыре раза короче рассказа о Невской битве. При этом основной заслугой Александра в сражении 1242 года признается его «благоразумие». Оно, в частности, проявилось в том, что после победы князь не погнал побежденного врага до стен Риги, а, «довольный ужасом Немцев, вложил меч в ножны и возвратился в город Псков»[23].

У всех последующих историографов Ледовое побоище занимает весьма скромное место. Так, С. М. Соловьев подробно и точно пересказывает имевшиеся в его распоряжении источники, воздерживаясь от оценочных характеристик[24]. Н. И. Костомаров, говоря о Ледовом побоище, ограничивается простым пересказом летописного сообщения (укладываясь все в те же 120 слов; при этом, однако, — вопреки источникам, — он приписывает инициативу в развязывании конфликта Ордену: Александр, якобы «оставаясь во Пскове, …ждал против себя новой неприятельской силы и вскоре услышал, что она идет на него») и кратким заключением, что оно, наряду с Невской битвой, имеет «важное значение в русской истории». Правда, — продолжает Н. И. Костомаров, — «проявления вражды немцев с русскими не прекращались и после того... но уже мысль о покорении северных русских земель, о порабощении их… навсегда оставила немцев»[25].

Даже в апологетическом труде М. Хитрова, в котором описание побоища почти втрое превышает по объему информацию, которую можно было бы почерпнуть из отечественных и зарубежных источников[26], значение битвы на Чудском озере укладывается в одну фразу: «здесь указан предел распространению немецкого владычества, здесь Сам Бог рассудил вековой спор германцев и славян, оградив навсегда наше отечество от опасных иноземцев»[27]. Основанием для такого вывода являются пространные рассуждения по поводу того, «что было бы, если бы…»[28]. При этом, по законам жанра, забывается, что после Ледового побоища, казалось бы окончательно подорвавшего силы Ордена, его приходится добивать несколько столетий. Реальность Грюнвальдской битвы, если следовать выводам М. Хитрова, вообще сомнительна, поскольку «вековой спор германцев и славян», оказывается, был разрешен еще за полтора века до этого сражения. Так что полякам, литовцам и смолянам вовсе не стоило тратить такие усилия, чтобы громить Орден в 1410 году. А уж с кем вел Иван Грозный тяжелейшую и неудачную Ливонскую войну в середине XVI века — вообще непонятно…

С. Ф. Платонов, говоря о победах Александра, основное внимание уделяет Невской битве: «Победа [на Неве] была так решительна и значение ее казалось так велико для Руси, что подвиг князя Александра стал предметом многих благочестивых преданий… Победу на Неве рассматривали как торжество православия над католичеством; она послужила первым поводом к тому, чтобы причислить князя Александра, доброго страдальца за Русскую землю, к лику святых. За Александром с тех пор навсегда осталось прозвание “Невского”». Что же касается сражения на Чудском озере, то его описание и характеристика предельно лаконичны: Александр «пошел на немцев, отнял у них русские города и встретил их главную рать на льду Чудского озера (это было 5 апреля 1242 года). В упорной битве меченосцы были разбиты наголову: многое множество их было убито, пятьдесят “божьих дворян” (так русские звали рыцарей) попало в плен и было приведено князем Александром во Псков. После этого “ледового побоища” меченосцам пришлось оставить в покое русские земли»[29].



Показательно, однако, что подробные описания Ледового побоища во второй половине XIX — начале XX века даются преимущественно в гимназических учебниках и популярных очерках, предназначенных для обывателя, интересующегося русской историей. В университетских же курсах лекций (скажем, наиболее значительных — В. О. Ключевского, С. Ф. Платонова или М. К. Любавского) этот сюжет, как правило, упоминается вскользь или вообще отсутствует[30]. То ли его судьбоносное значение для отечественной истории было не совсем понятно вполне квалифицированным ученым… То ли само это событие и правда не имело для «гражданской» истории такого значения…

Переоценка места и роли Ледового побоища в истории Руси — России произошла в XX веке. И связана эта переоценка была не с новейшими научными исследованиями, а с изменением политической обстановки. Своеобразным сигналом к пересмотру значения этого события стала публикация в 1937 году в 12-м номере журнала «Знамя» литературного киносценария П. А. Павленко и С. М. Эйзенштейна «Русь», центральное место в котором и заняло Ледовое побоище. Уже название будущего фильма, на современный взгляд вполне нейтральное, тогда звучало большой новостью. Власть от риторики всемирного интернационала возвращалась к риторике сугубо национально-патриотической. Сценарий вызвал довольно жесткую критику со стороны профессиональных историков (они, кстати, не оставили без внимания и его литературные «достоинства»). Отношение к нему было точно определено заглавием рецензии М. Н. Тихомирова: «Издевка над историей»[31]. Говоря о целях, которые декларирует, согласно воле авторов сценария, магистр Ордена накануне сражения на льду Чудского озера («Итак, Новгород ваш. Крестите его, как хотите. Волга ваша, Днепр, церкви. В Киеве я не трону ни бревна, ни человека»), М. Н. Тихомиров отмечал: «Авторы, видимо, совершенно не понимают, что орден даже не в состоянии был поставить себе подобные задачи»[32]. Называя Ледовое побоище «поворотным моментом»[33] и «важнейшим звеном»[34] в борьбе Руси с немецкой агрессией, Тихомиров подчеркивал, что она не прекратилась и после этого сражения[35].

Тем не менее фильм «Александр Невский» (и добавлю: фильм гениальный) по этому — слегка переработанному по замечаниям рецензентов — сценарию был снят. Однако он «лег на полку». Причиной послужили, естественно, не расхождения с исторической правдой, а внешнеполитические соображения, в частности, нежелание портить отношения с Германией. Дорогу на широкий экран ему открыло только начало Великой Отечественной войны. В том же 1941 году создатели «Александра Невского» были удостоены Сталинской премии. С этого момента начинается формирование и закрепление в общественном сознании нового мифа о Ледовом побоище — мифа, который и сегодня лежит в основе массовой исторической памяти нашего народа. Вот уж, действительно, «из всех искусств…»

В рамках этого второго мифа о Ледовом побоище религиозный аспект отступал в тень и даже вовсе стушевался, зато на передний план выдвинулись соображения «геополитические». Князь Александр сделался главным защитником Руси от западноевропейских посягательств, а Ледовое побоище — символом успеха на этом пути. Этот миф был закреплен в послевоенное время академическими «Очерками истории СССР». Составленные в годы начинавшейся холодной войны, в условиях борьбы с «низкопоклонством перед Западом» и «безродным космополитизмом», они задали для советских исследователей основной вектор оценок многих исторических событий, в том числе и Ледового побоища. Здесь-то и появились невероятные преувеличения в характеристике «крупнейшей битвы раннего средневековья»[36]. Приведу лишь некоторые из них: «со всеми объединенными силами, которыми тогда располагала Русь, Александр Ярославич вступил в землю эстов, от действий его войска зависела судьба Русской земли»; «приближалась решительная битва, которой искал князь и о которой с тревогой и надеждой думал народ и в Новгороде, и во Пскове, и в Ладоге, и в Москве, и в Твери, и во Владимире»; «победа на Чудском озере — Ледовое побоище — имела огромное значение для всей Руси, для всего русского и связанных с ним народов, так как эта победа спасала их от немецкого рабства. Значение этой победы, однако, еще шире: она имеет международный характер»; «Ледовое побоище сыграло решающую роль в борьбе литовского народа за независимость, оно отразилось и на положении других народов Прибалтики»[37].

Прежде всего, решительно непонятно, что имел в виду автор приведенных строк, когда писал о судьбе Русской земли? Напомню, речь идет о начале 1242 года. Прошло чуть больше года после Батыева нашествия на Южную Русь. Еще не залечены раны северо-восточных княжеств, нанесенные им во время монгольских походов 1237–1238 годов. Городская культура уничтожена. Многие города просто стерты с лица земли. Людские жертвы бесчисленны. Какие же надежды могла эта Русская земля возлагать на «решительную битву» с крестоносцами (общее число которых, напомню, вряд ли могло превышать сотню человек)? О какой надежде на эту битву могла идти речь для разоренных монголами Москвы, Твери и Владимира? Как могла судьба этой Русской земли зависеть от того, насколько успешен будет грабеж эстов войском Александра Невского? И главное — зачем надо было в таких условиях искать столкновения с достаточно сильным и опасным для Новгорода и Пскова — а это и есть «все объединенные силы, которыми тогда располагала Русь» — противником? Одна только попытка сформулировать подобные вопросы вызывает до сих пор резкие протесты сторонников «традиционного» подхода (которому, как мы видим, чуть более полувека). Они немедленно начинают говорить о «темном стекле», сквозь которое «московский историк» позволяет себе рассматривать «солнце земли Суздальской»[38], пытаясь разглядеть на нем некие «пятна»…

Попытки поколебать устоявшиеся взгляды на деятельность Александра Невского и, в частности, на значение Ледового побоища, предпринимавшиеся в послеперестроечную эпоху, действительно подчас сопровождались полемическими перехлестами[39].

Куда более взвешенной выглядит оценка сражения на Чудском озере «со стороны»: «Так закончилось то, что многие историки называют одной из величайших побед русских в XIII веке: сокрушением крестового похода тевтонских рыцарей против Новгорода и Пскова, разгромом немцев, героической обороной западных границ от папской агрессии, решающим поворотом в отношениях между Русью и Западом и т. д. ...Была ли эта победа столь великой? Явилась ли она поворотным моментом в русской истории? Или это просто митрополит Кирилл или кто-то другой, написавший “Житие”, раздул значение победы Александра, чтобы скрасить в глазах своих современников последовавшее раболепствование Александра перед татарами? Как обычно, источники того времени не помогают ответить на такого рода вопросы. …Претензию Александра представить себя могучим защитником русских против немецкой и особенно папской агрессии с запада нельзя рассматривать с той серьезностью, с какой это пытаются делать многие советские историки, особенно те, кто писал во время и непосредственно после Второй мировой войны»; и далее: «Александр делал только то, что многочисленные защитники Новгорода и Пскова делали до него и что многие делали после него, — а именно устремлялись на защиту протяженных и уязвимых границ от отрядов захватчиков»[40].

Этот трезвый подход пока не находит в России должного признания. Напротив, есть симптомы того, что в ближайшее время популярным окажется соединение двух героических традиций – «православной» и «геополитической». Между тем от того, что мы будем спокойнее говорить о Ледовом побоище и перестанем приписывать ему «судьбоносное значение» для российской истории, героизм русских воинов не станет меньше, а кровь, пролитая ими за Отечество, не станет менее горячей и красной. Дело здесь даже не в установлении «объективной истины» (да и кто знает, что это такое?). Речь идет о закреплении в общественном сознании определенных ценностных установок. И если мы будем бездумно повторять характеристики времен холодной войны и жесткого противостояния всему остальному миру, закрепленные в нашем сознании школьным курсом истории СССР, вместо того чтобы спокойно разобраться в сути дела, вряд ли наше общество станет более стабильным, а наши отношения с ближайшими соседями — более дружественными.




--------------------------------------------------------------------------------



[1] Очерки истории СССР: Период феодализма. IX–XV вв.: В двух частях. М., 1953. Ч. 1. С. 851.

[2] Автор самого основательного исследования, посвященного новгородско-псковским отношениям этой эпохи, приходит к заключению, что «появление немцев во Пскове произошло с согласия значительной части псковской общины», и далее: «по большому счету, можно говорить о добровольной сдаче города самими жителями, а не кучкой боярзаговорщиков»; причиной стало, видимо, то, что «псковичи предпочли в 1240 году установление власти немцев возможному поглощению суверенной Псковской земли Новгородской волостью» (Валеров А. В. Новгород и Псков: Очерки политической истории Северо-Западной Руси XI–XIV веков. СПб., 2004. С. 164, 165, 168). Остается лишь добавить, что «оккупационная» немецкая власть была представлена двумя рыцарями-фогтами,
исполнявшими прежде всего судебные функции.

[3] Составители «Словаря древнерусского языка XI–XIV вв.» (М., 1990. Т. 3. С. 301) и «Словаря русского языка XI–XVII вв.» (М., 1978. Вып. 5. С. 196) толкуют это слово как ‘место заготовления съестных припасов и фуража’. Если принять эту трактовку, остается непонятным, почему местом заготовки припасов для новгородского князя оказывается враждебная территория. Некоторую ясность, впрочем, вносит следующая фраза.

[4] Еще одно слово, которое требует специального пояснения. В «Словаре русского языка XI–XIV вв.» оно определяется как ‘нападение по территорию противника с целью приобретения добычи’; любопытно, что лексикографы «постеснялись» рассмотреть такое значение в данном сообщении и выделили последнее (и только его!) в особый случай: «Передовой отряд (?)» (М., 1995. Вып. 21. С. 172). Логичным поэтому выглядит толкование данного фрагмента летописи в «Очерках истории СССР»: «освободив Псков, Александр Ярославич повел свое войско в землю эстов, дав право войску воевать “в зажития”, то есть
нанося максимальный ущерб врагу» (Очерки истории СССР … IX–XV вв. Ч. 1. С. 848).

[5] «И напали на полк немцы и чудь [здесь — эсты], и пробились “свиньею” [рыцарский отряд, построенный в пять шеренг клином: в каждой следующей шеренге количество воинов увеличивалось на одинаковое число единиц] сквозь него, и была тут великая сеча немцам и чуди. Бог же и святая София, и святые мученики Борис и Глеб, ради которых новгородцы кровь свою пролили, — тех святых великими молитвами Бог помог князю Александру; и немцы здесь пали, а чудь бежала; и гнав, били их [воины Александра] семь верст — до Соболицкого берега [северная часть западного побережья Теплого залива Чудского озера];
и пало чуди без числа, а немцев 400 человек, а 50 взяли в плен и привели в Новгород. А бились месяца апреля в 5 день, на память святого мученика Клавдия, на Похвалу святой Богородицы, в субботу» (Новгородская первая летопись старшего извода: Синодальный список // Полное собрание русских летописей. Т. 3. [2-е изд.] М., 2000. С. 78).

[6] Псковская 1-я летопись: Тихановский список // Полное собрание русских летописей. Т. 5. Вып. 1. М., 2003. С. 48.

[7] «Пало немцев-рыцарей 500, а 50 их в плен взяли, а чудь бежала; и гнал их князь, рубя, 7 верст, до Соболицкого берега, и чуди [при этом] побили столько, что и сосчитать невозможно, а других вода утопила» (Псковская 3-я летопись: Строевский список // Полное собрание русских летописей. Т. 5. Вып. 2. М., 2000. С. 82).

[8] Лаврентьевская летопись // Полное собрание русских летописей. Т. 1. [3-е изд.] М., 1997. Стб. 523.

[9] Матузова В. И., Назарова Е. Л. Крестоносцы и Русь: Конец XII в. — 1270 г. Тексты. Перевод. Комментарий. М., 2002. С. 234.

[10] Отечественные учебники не любят вспоминать об этом эпизоде, поскольку он плохо вписывается в картину единодушной борьбы народов Прибалтики вместе с русскими против «немецкой агрессии». Дело в том, что в битве погибло около двухсот псковичей, сражавшихся против литовских отрядов на стороне Ордена. После этого побоища Орден меченосцев прекратил существование, а его остатки были слиты с Тевтонским, в результате чего и образовался Ливонский орден. Однако в профессиональной литературе сражению отдают должное. По словам В. Т. Пашуто, в результате поражения агрессоры «к западу от Двины
оказались отброшенными едва ли не к границам 1208 г.» (Очерки истории СССР … IX–XV вв.
Ч. 1. С. 825).

[11] Новгородская первая летопись… С. 85. Раковорской битве также «не повезло» с историографией, видимо, потому, что решающую роль в ней сыграл псковский князь Довмонт — литовский выходец, незадачливый соперник Миндовга, создателя первого литовского государства.

[12] Новгородская первая летопись… С. 77.

[13] Лаврентьевская летопись. Стб. 478.

[14] Напомню, именно с прозвищем Невский Александр Ярославич вошел в нашу историческую память. Правда, его он получил не ранее конца XV века. Только тогда, по наблюдению В. В. Тюрина, он впервые упоминается в общерусских летописях с этим прозвищем (Тюрин В. В. Древний Новгород в русской литературе XX в.: Реальность и мифы // Прошлое Новгорода и новгородской земли: Материалы науч. конф. 11–13 ноября 1998 года. Новгород, 1998. С. 197). Дело осложняется тем, что с тем же прозвищем в повести «О зачале царствующего града Москвы» из «Хронографа Дорофея Монемвасийского», сохранившегося в списке конца XVII века (собрание Государственного исторического музея), упоминаются сыновья Александра, которые ни при каких условиях не могли принимать участия в этой битве: «Лето 6889-го октября в 29 день в Володимере граде по державе князя Владимера державствовал князь Андрей Александровичь Невский, а во граде Суздале державствовал князь Данил Александрович Невский» (Тихомиров М. Н. Древняя Москва: XII–XV вв. // Тихомиров М. Н. Средневековая Россия на международных путях: XIV–XV вв. М., 1992. С. 177). Иногда это объясняется тем, что прозвище Невский было связано не с победой Александра над шведами, а могло, скажем, иметь посессивный характер — быть производным от его владений на берегах Невы.

[15] Соловьев С. М. История России с древнейших времен // Соловьев С. М. Сочинения: В 18 кн. М., 1993. Кн. 2. Т. 3–4. С. 174 (курсив мой. — И. Д.).

[16] «И была сеча жестокая, и стоял треск от ломающихся копий и звон от ударов мечей, и казалось, что двинулось замерзшее озеро, и не было видно льда, ибо покрылось оно кровью… И так победил врагов помощью божьей, и обратились они в бегство, Александр же рубил их, гоня, как по воздуху, и некуда им было скрыться… И возвратился князь Александр с победою славною, и было много плененных в войске его, и вели босыми подле коней тех, кто называет себя “божьими рыцарями”» (Повести о житии и о храбрости благовернаго и великаго князя Александра // Памятники литературы Древней Руси: XIII век. М., 1981.
С. 432–435).

[17] Ср.: «Автор жития, книжник из окружения митрополита Кирилла [ок. 1242 г. — 06.12.1281 г.], называющий себя современником князя, свидетелем его жизни, по своим воспоминаниям и рассказам соратников Александра Невского создает жизнеописание князя, прославляющее его воинские доблести и политические успехи. Составление полной биографии князя Александра не входило в задачи автора. Содержанием жития является краткое изложение основных, с точки зрения автора, эпизодов из его жизни, которые позволяют воссоздать героический образ князя, сохранившийся в памяти современников, — князя-воина, доблестного полководца и умного политика» (Охотникова В. И. Житие Александра Невского [Комментарий] // Памятники литературы Древней Руси: XIII век. М., 1981. С. 602); или: «В житии Александра Невского… главным образом представлены эпизоды, которые говорят о нем как о непобедимом князе-полководце, известном всюду своими военными подвигами, и как о замечательном политике» (Строков А., Богусевич В. Новгород Великий: Пособие для экскурсантов и туристов. Л., 1939. С. 23). Подобные высказывания свидительствуют, скорее всего, о том, что их авторы слабо представляют себе цель создания агиографического
произведения.

[18] Осипова К. А. Восстановленная Византийская империя: Внутренняя и внешняя политика первых Палеологов // История Византии: В трех томах. М., 1967. Т. 3. С. 83.

[19] «И так погибло в распре цесарей царство богохранимого Константинополя и земля Греческая, владеют же ею теперь фряги [католики]» (Новгородская первая летопись… С. 49).

[20] Каждан А. П. Латинская империя // История Византии. Т. 3. С. 15.

[21] «Папа наш сказал: “Слышал я, что ты князь славный и храбрый, и что земля твоя велика. Того ради послал я к тебе от двенадцати моих кардиналов двух искуснейших, Агалдада и Гемонта, да послушаешь ученья их о законе Божьем”» (Повести о житии … Александра. С. 436).

[22] О том, что время княжения Александра воспринималось современниками (и, скорее всего, им самим) как последнее, забывают нынешние историки, приписывающие князю заботу о грядущих столетиях, когда станет возможным освобождение от власти Орды. Между тем достаточно вспомнить высказывания Серапиона Владимирского, с горечью взвывшего тогда к своей пастве: «Слышасте, братье, самого Господа, глаголяща въ Евангелии: “И въ последняя лета будет знаменья въ солнци, и в луне, и въ звездахъ, и труси по местомъ, и глади”. Тогда реченное Господомь нашимь ныня збысться — при насъ, при последнихъ людех. Колико видехомъ солнца погибша и луну померькъшю, и звездное пременение! Ныне же земли трясенье своима очима видехомъ; земля, от начала оутвержена и неподвижима, повеленьемь Божиимь ныне движеться, грехы нашими колеблется, безаконья нашего носити не можеть. … Се оуже наказаеть ны Богъ знаменьи, земли трясеньемь Его повеленьемь: не глаголеть оусты, но делы наказаеть. Всемъ казнивъ ны, Богъ не отьведеть злаго обычая. Ныне землею трясеть и колеблеть, безаконья грехи многая от земля отрясти хощеть, яко лествие от древа. Аще ли кто речеть: “Преже сего потрясения беша и рати, и пожары быша же”, — рку: “Тако есть, но — что потом бысть намъ? Не глад ли? не морови ли? не рати ли многыя? Мы же единако не покаяхомъся, дондеже приде на ны языкъ немилостивъ попустившю богу; и землю нашю пусту створша, и грады наши плениша, и церкви святыя разориша, отца и братью нашю избиша, матери наши и сестры в поруганье быша”. Ныне же, братье, се ведуще, оубоимъся прощенья сего страшьнаго и припадемъ Господеви своему исповедающесь: да не внидем в болши гневъ Господень, не наведемъ на ся казни болша первое» (Слово преподобного отца нашего Серапиона // Памятники литературы Древней Руси: XIII век. С. 440, 442).

[23] Карамзин Н. М. История государства Российского. М., 1988. Кн. 1. Т. 4. Стб. 20.

[24] Соловьев С. М. Указ. соч. С. 175–176.

[25] Костомаров Н. И. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей. М., 1990. Кн. 1. Вып. 1–3. С. 158.

[26] В предисловии к своему сочинению М. Хитров сетует: «к великому сожалению, в рассказе о св. Александре Невском нам приходится довольствоваться скудными историческими известиями», поскольку «летописные известия о лицах и событиях XIII и XIV веков кратки, отрывочны и сухи». В этих условиях, считает он, «единственное средство сколько-нибудь помочь горю — это самому автору проникнуться глубоким благоговением и любовью к предмету изображения и чутьем сердца угадать то, на что не дают ответа соображения рассудка» (Хитров М. Святый благоверный великий князь Александр Ярославич Невский: Подробное жизнеописание с рисунками, планами и картами. М., 1893 [Л., 1992]. С. 10–11). Из этого-то источника он и черпает недостающие сведения.

[27] Хитров М. Указ. соч. С. 103.

[28] «Что было бы с нашей северо-восточной окраиной, с Новгородом, с Псковом, с прилегающими к ним землями, если бы успех остался за врагами!? Пример несчастной Ливонии дает нам ясный ответ на это. Кто знает, может быть, нам никогда впоследствии не пришлось бы и думать о приобретении берегов Балтийского моря, о тех славных задачах, которые одушевляли Петра Великого...» (там же).

[29] Платонов С. Ф. Учебник русской истории для средней школы: Курс систематический. В 2 ч. М., 1994. С. 86–87.

[30] С. Ф. Платонов, к примеру, лишь глухо упоминает, что в XIII веке немцы «стали тревожить земли Псковскую и Новгородскую, однако получили сильный отпор», а одним из героев борьбы с ними стал Александр Невский (Платонов С. Ф. Лекции по русской истории / Вступит. ст. А. Н. Фукса. М., 1993. С. 138) — и это при том, что лекционный курс С. Ф. Платонова почти вдвое превосходит по объему его же школьный учебник.

[31] Тихомиров М. Н. Издевка над историей // Историк-марксист. 1938. № 3. С. 92–96.

[32] Тихомиров М. Н. Издевка над историей: О сценарии «Русь» // Тихомиров М. Н. Древняя Русь. М., 1975. С. 375.

[33] Там же.

[34] Там же. С. 381.

[35] Там же. С. 376.

[36] Возможно, здесь на подсознательном уровне сказалось и чуть ли не мистическое совпадение дат: 1242 год — как «поворотный момент» в борьбе с крестоносной агрессией — и 1942 год — «начало коренного перелома в ходе Великой Отечественной войны».

[37] Очерки истории СССР … IX–XV вв. Ч. 1. С. 848, 851, 852.

[38] Так, согласно Житию, назвал Александра Ярославича митрополит Кирилл в надгробном слове: «Чада моя, paзyмейтe, яко уже заиде солнце зeмли Суздальской!» (Повести о житии … Александра. С. 438).

[39] Ср.: Сокольский М. М. Неверная память. М., 1990.

[40] Феннел Дж. Кризис средневековой Руси: 1200–1304. М., 1989. С. 156–157, 174.


==========Десакрализаторам - бой!=======

От Георгий
К Георгий (01.05.2005 16:24:07)
Дата 01.05.2005 16:28:37

Виктор Живов. Русское пространство — это христианское пространство (*+)

http://www.strana-oz.ru/?numid=20&article=933

Виктор Живов


Русское пространство — это христианское пространство. Оно населено христианами, и это выражается, в частности, в обозначении социально неотмеченного обитателя этого пространства как крестьянина, этимологически — христианина. В позднее время эта концептуализация русского пространства может выражаться в обозначении «Святая Русь», впервые появляющемся у Андрея Курбского и с XVII века фиксируемом в исторических песнях и других текстах, не связанных непосредственно с формирующимся имперским дискурсом[1]. Курбский в Третьем послании Грозному, упрекая царя в пустом хвастовстве мнимыми победами в Ливонской войне, указывает ему на трусость его воевод, говорит, что они «ото всех подсмеваеми и наругаеми, окаянныи, на прескверное и вечное твое постыдение и всея святорусския земли»[2]. Выражения святорусская земля, святорусское царство, империя святорусская неоднократно встречаются у Курбского и в «Истории о великом князе московском». Курбский явно противопоставляет Святую Русь как православное царство царю-мучителю, оскверняющему ее святость.

Можно сказать, что Святая Русь появляется с концом средневековья как своего рода ностальгическая идентичность — таким же образом, как два столетия спустя в различных европейских обществах рождается из ностальгии национальная идентичность[3]. Ностальгия создает свое особое прошлое, отличное от ретроспекций других типов, но конструируется оно из тех же нарративных и концептуальных фрагментов, что и всякая другая история. Я как раз и собираюсь рассмотреть несколько таких фрагментов, показать, где и как они друг с другом не стыкуются и каким образом из-за этой нестыковки возникает их специфическая конфигурация.

Восточнославянская территория становится христианским пространством в результате крещения Руси в 988 году. Христианское пространство бывает разным. Не задаваясь целью построить исчерпывающую типологию, укажу, например, на имперское пространство Византии (оно представляет собой христианскую трансформацию римского имперского пространства), или на христианское пространство западного миссионерства (это пространство апостольской проповеди), или на парохиальное пространство протестантской общины (в качестве наиболее ясного образца здесь можно привести Mayflower, общину, поселившуюся, по словам Роберта Кушмана, одного из ее идеологов, «у пределов земли» «для почитания Господа»[4]). Всякое христианское пространство исторично, поскольку христианство — это религия с историей, религия длящегося в истории спасения человечества. Разные христианские пространства по-разному конструируют свою историю, или, иными словами, всякое христианское общество обладает собственным хронотопом.

Как конструируют свое христианское пространство восточные славяне (жители Киевской Руси)? Поиски новой христианской идентичности имели жизненное значение для каждого обратившегося в христианство общества: каково его место среди других христианских обществ? Располагается ли оно на задворках универсального пространства христианской цивилизации как не обладающие историей варвары или оно вправе апроприировать священную историю, как старшие христианские общества (греки и латиняне) апроприировали священную историю Израиля? В каком качестве они могут это сделать, т. е. на какой основе будут построены границы между новообращенным обществом и вместившей его в себя христианской ойкуменой?

Этим проблемам и посвящено «Слово о законе и благодати» митрополита Илариона, написанное в 1047–1050 годах, наиболее выразительное и во многих отношениях уникальное произведение риторического искусства домонгольской Руси. Предметом рассуждений Илариона является богословие истории. Стоит сразу же отметить, что богословие истории не было популярной темой в византийской гомилетике, так что выбор предмета объясняется не подражанием византийским образцам, а особым интересом, который богословие истории представляло для восточнославянского автора. Этот интерес понятен, поскольку универсальная история была тем естественным контекстом, в котором строилась идентичность нового христианского народа.

Универсальная история описывается у Илариона как переход от закона к благодати в рамках известной экзегетической схемы, в которой ветхозаветная история предызображает историю новозаветную, а новозаветная история отсылает к будущему, которое грядет со Вторым Пришествием Христовым. Именно в рамках этой схемы, разработка которой в патристической литературе начинается еще с ранних отцов церкви, с Оригена и Климента Александрийского, и строит свое рассуждение Иларион:

Законъ бо предътечя бе и слуга благодети и истине, истина же и благодеть слуга будущему веку, жизни нетленнеи. Яко законъ привождааше възаконеныа къ благодетьному крещению, крещение же сыны своа препущаеть на вечную жизнь. Моисе бо и пророци о Христове пришествии поведааху, Христос же и апостоли его о въскресении и о будущиимъ веце[5].

Эта схема, которой посвящена первая часть проповеди, определяет универсальную историю. На смену иудейскому закону приходит христианская благодать, и старшинство передается от иудеев христианам; ветхозаветным прообразом этой трансмиссии оказывается передача первородства от Манассии Ефрему. Это общее место патристической экзегезы.

Вскоре, однако, мы обнаруживаем и достаточно специфический момент. В обозначении того, кому именно передается старшинство, появляется «множество народов»:

Вера же христианьская, послежде явльшися, больши первыа бысть и расплодися на множьство языкъ[6].



«Множество народов» — это, конечно, библейский концепт, напоминающий, скажем, о семени Авраамовом, однако в описании судеб христианства он отнюдь не является общим местом. Для византийских учителей Илариона возрастание христианства соотносится не с народами, а со вселенской церковью и вселенской империей.

Таким образом, у Илариона универсальное пространство христианской истории оказывается распределено по народам, и здесь-то и находится место для новообращенного общества. Христос завещал апостолам «научите вся языкы», и в результате: Вера <…> благодетьнаа по всеи земли простреся и до нашего языка рускааго доиде. И законное езеро пресъше, евангельскыи же источникъ наводнився и всю землю покрывъ, и до насъ разлиася. Се бо уже и мы съ всеми христиаными славимъ Святую Троицу[7].

Восточные славяне становятся частью христианской семьи народов и благодаря этому приобретают общую для всех христиан историю. Универсальное христианское пространство оказывается полиэтническим, и Русь получает в нем свою долю. Движение человечества к Царству Небесному предстает как разрастание множества народов, объединенных христианством и общим христианским прошлым и будущим, но сохраняющих свою этническую идентичность.

Замечу сразу же, что византийский имперский дискурс оказывается для Илариона абсолютно чуждым, имперское пространство для него совершенно не интересно. Поэтому не имеют под собой никакого основания попытки (М. Д. Приселкова, Г. В. Вернадского, Д. С. Лихачева) увидеть в проповеди Илариона полемику с Византией: Русь якобы так же приходит на смену Византии, как христианская благодать отбирает старшинство у иудейского закона. Византийская империя обозначена у Илариона этническим термином — «греки», а Константин Великий прославлен за то, что привел свой народ к христианству. За это же восточные славяне должны воздавать хвалу «нашему учителю и наставнику, великому кагану нашеа земли Володимеру». Блюдя этническую схему, Иларион даже несколько передергивает факты, вставляя Владимира (а implicite и Константина) в перечень апостолов, просветивших различные земли («хвалитъ <…> Патмъ Иоанна Богословьца, Индиа Фому, Египетъ Марка»)[8].

Иларион обходит стороной осложняющие его построение моменты. История Руси начинается для него с кагана Владимира, он говорит о новом народе, обратившемся к вере, но не объясняет, откуда этот народ взялся, не объясняет, что представляет собой та земля, которая теперь наполнилась благодатью. Конструируемое Иларионом христианское пространство оказывается ущербным. У него нет провиденциального прошлого. Пусть Владимир — это новый Константин, но Константин превратил в христианскую державу провиденциально очерченное Богом пространство империи. А что обратил Владимир? Иларион отказывается конструировать какую-либо общность, существовавшую до обращения Руси в христианство, он как бы говорит — возьмем себе прошлое священной истории, мы имеем на это право как христиане, а остальное не имеет значения.

Конечно, варвары не обладают прошлым, но это простое решение имеет один существенный недостаток. Этническое пространство Илариона оказывается лишенным границ, «народ», о котором он говорит, никак не сконструирован. Действительно, кто именно стал христианским народом? У Илариона это народ Владимира и Ярослава, т. е. люди, живущие на подвластных им территориях. Народ определяется границами патримонии. Казалось бы, этого и достаточно. В конце концов, патримония и есть то, что мы называем государством, когда имеем дело со средневековыми монархиями: государство может обозначаться как патримония данного властителя. Однако для Киевской Руси это плохое решение, поскольку Киевская Русь — это никак не монархия. Монархический принцип здесь не действует, Ярослав делит свои владения между всеми своими сыновьями, а дальнейшее деление уничтожает даже видимость монархического наследования. Как убедительно показывают С. Франклин и Д. Шепард, Киевская Русь — это семейное владение разрастающегося семейства Рюриковичей, многочисленные члены которого борются за разные куски этого владения, а отнюдь не за то, чтобы «возглавить государство»[9]. Киевская государственность — это выдумка не обладающих воображением историков, а «народ» Киевской Руси как некое этническое целое — дериват этой вымышленной государственности, мешающий видеть противоречивость дискурсивных стратегий киевских авторов.

* * *

Попытку справиться с этими концептуальными противоречиями предпринимает Нестор, составляя новое введение к «Повести временных лет». Говоря о Несторе, я имею в виду того монаха Киево-Печерской лавры, который осуществил около 1113 года редакцию существовавшей до него летописи, снабдив ее введением, вставив туда ряд пассажей из византийской хроники Георгия Амартола и произведя еще некоторые изменения; имя, конечно, условно. Для Нестора конструирование дохристианской предыстории — это неизбежная задача, поскольку он составляет летопись, а не проповедь. Он пишет историю, но историю кого или историю чего? Ответ, казалось бы, ясен и дается в первых строках текста: «откуду есть пошла руская земля, кто въ Киеве нача первее княжить и откуду руская земля стала есть»[10]. Мы так привыкли к этим словам, что не замечаем их странности. Нестор говорит не о русском королевстве, княжестве, империи, народе, а о РУССКОЙ ЗЕМЛЕ. Хотя использование этого странного концепта не уникально (ср. Deutschland), он тем не менее необычен для средневековой исторической мысли.

О Русской земле имеется большая литература; можно спорить о том, что обозначалось этим понятием в разных контекстах — вся Киевская Русь или только область среднего Поднепровья (Киевская область)[11]. Это нас сейчас интересовать не будет. Понятно, что в «Повести временных лет» речь идет о более обширной территории, чем среднее Поднепровье, и потому понятие Русской земли может метонимически распространяться на всю эту территорию. Но что это такое? Исходно это родовое владение Рюриковичей: псевдоэтнический компонент этого наименования отсылает к Руси, т. е. к варяжской правящей элите. Таким образом, перед нами пространство, не имеющее этнической прикрепленности, географический конструкт без обозначения действующего субъекта истории. Проблема была в том, как присвоить этому пространству историю.

Первый шаг состоит в том, что ему приписывается провиденциальность. Этому служит легенда об апостоле Андрее. Путешествуя из Крыма в Рим, апостол избрал нелепый путь. Он поднялся вверх по Днепру, остановился на Киевских холмах и, водрузив на них крест, предсказал, что «на сихъ горахъ въсияетъ благодать Божия». Затем он отправился в землю, «идеже ныне Новъгородъ», соединив своим маршрутом два основных центра Киевской Руси. Замечу, что Нестор изменяет здесь историографическую схему Илариона, согласно которому никакой апостол на Руси не проповедовал, так что у Илариона место апостола-просветителя оказывается занято каганом Владимиром. У Нестора другие задачи, и ему нужен не родовой патрон новой христианской общности, а носитель апостольской миссии, предуготовивший для этой общности особое пространство.

Второй шаг состоит в том, чтобы наполнить эти границы людьми, народом. Это более сложная задача, поскольку у народа должна быть история, а история бывает только у христианских народов. С этой задачей Нестору в общем-то справиться не удается. В рассказе об апостоле Андрее он вместо истории дает этнографическую зарисовку. Нестор передает путевые наблюдения Первозванного просветителя, обращенные к римской аудитории:

Дивно видехъ словеньскую землю, идучи ми семо. Видехъ бани древены. И пережьгутъ е рамяно, [и] совлокуться, и будуть нази, и облеются квасомъ усниянымь, и возьмуть на ся прутье младое, [и] бьють ся сами, и того ся добьють егда влезуть ли живы, и облеются водою студеною, [и] тако ожиуть. И то творять по вся дни не мучими никимже, но сами ся мучать. И то творять мовенье собе, а не мученье[12].

Эти наблюдения больше всего напоминают записки о России иностранцев, сообщавших (конечно, уже в Новое время) о диковинных нравах чужого народа, и если бы этот текст был заимствован из какого-нибудь иноземного источника, удивление вызывал бы лишь неожиданный выбор летописца. Рассказ, однако, ниоткуда не заимствован, но написан самим Нестором (видимо, как освящающая Киев легенда[13]), и вряд ли можно думать, как это делает Д. С. Лихачев, что в его основе «лежит фольклорное предание» (христианство в XI веке было элитарной религией, фольклор мог быть только языческим) и в нем просвечивает «народная шутка, местный колорит»[14]. Это книжная легенда, и в этом качестве она обнаруживает поразительную способность книжника к остранению, способность взглянуть на «своих» глазами «чужого». Эта необычная для средневековья способность, граничащая с раздвоением личности, обусловлена двойной идентичностью, навязанной автору той задачей конструирования «народа», о которой мы говорили выше. С одной стороны, Нестору нужно обозначить этнос, историю которого он пишет. С другой стороны, он пишет эту историю как христианский автор, озирая ее с универсалистской христианской вершины; в этой перспективе его собственный «народ» оказывается варварским и должен получить в качестве приметы какой-нибудь занимательный варварский обычай.

Этим раздвоенным самосознанием проникнуто все предисловие Нестора. Универсалистская перспектива обозначена в нем с самого начала. Изложение начинается с разделения земли между сыновьями Ноя и расселения народов после Вавилонского столпотворения, к числу этих народов добавлены и Словене[15]. Сама схема заимствована из различных византийских источников, прежде всего из Хроники Георгия Амартола. Византийская схема усваивается, однако, в редуцированном виде. Для византийской историографии характерно описание мировой истории как последовательности царств (империй), последовательности, которую христианская Византия (империя ромеев, т. е. империя Римская) замыкает. К этой имперской перспективе летописец остается вполне равнодушен. Как замечает С. Франклин, «когда киевские авторы рассуждают о путях мировой истории, они выбирают в качестве значимых категорий не империи, а народы и религии: переход от язычества к христианству, от иудаизма к христианству, от закона к благодати, <...> происхождение народов от сыновей Ноя, вавилонское разделе ние народов и их чудесное соединение на Пятидесятницу. Ни одна из этих схем не была придумана в Киевской Руси, но в совокупности и при отсутствии империй они выстраиваются во вполне невизантийскую конфигурацию»[16].

Таким образом, само построение истории в терминах племен и народов представляет собой адаптацию классических схем к более привычным для автора категориям, апеллирующим к родовым отношениям. Построение истории в терминах народов оказывается общим для Илариона и Нестора. Двойная идентичность Нестора приводит к постоянному конфликту универсалистской христианской точки зрения и локальной отграниченности. Народ состоит из составляющих его племен. Эти племена по определению не могут не быть варварскими и языческими, так что их характеристика соответствует топике пространства, лежащего вне пределов цивилизации. Рассказывая о нравах восточнославянских племен, Нестор противопоставляет полян, которые «обычаи имуть кротокъ и тихъ», всем остальным восточнославянским племенам, живущим «звериньскимъ образомъ»[17]. Описание скотских нравов древлян, радимичей, вятичей, северян и кривичей довольно однообразно, они, во-первых, нарушают пищевые запреты, во-вторых, запреты сексуальные. Древляне ядяху вся нечисто. И брака у нихъ не бываше, но умыкиваху у воды девиця[18].



Трактовка древлянских обычаев явно тенденциозна, поскольку умыкание по сговору и было брачным обычаем, однако Нестор, основываясь на своем христианском универсализме, признает только христианский брак, а иные матримониальные обычаи приравнивает к повадкам диких зверей. (Стоит помнить при этом, что родители Нестора или во всяком случае его деды и бабки вступали в брак именно тем способом, который Нестор оценивает столь негативно.) Сходную характеристику получают и другие племена — радимичи, вятичи и северяне.

Схема, по которой описаны эти нравы и обычаи, взята летописцем у Амартола, и на него летописец прямо и ссылается. Он пишет: «Глаголетъ Георгии в летописаньи», — и приводит пространную выдержку из его Хроники. Выдержка взята из той части, где Амартол пишет об Александре Македонском и пересказывает легенду о Рахманском царстве, т. е. об островах блаженных, расположенных за пределами цивилизованного мира. По этому поводу Георгий приводит рассуждение, согласно которому у народов, не имеющих писаного закона, т. е. нецивилизованных, место закона занимает унаследованный от отцов обычай. Это устройство жизни вне пространства цивилизации Георгий иллюстрирует набором примеров, рассказывая о добрых обычаях Брахманов (жителей Рахманского царства) и варварских нравах Индян, Халдеев, Вавилонян, Гилеев, жителей Вретании и амазонок. «Варварское» описывается, естественно, как нарушение цивилизованного порядка, т. е. как нарушение запретов (в первую очередь пищевых и сексуальных). Данный пассаж и воспроизводит восточнославянский летописец.

Как замечает В. Я. Петрухин, «амазонки в разных традициях (восходящих к античной) отмечают не историко-географические реалии, а, напротив, неосвоенную часть ойкумены»[19]. Парадокс в том, что стандартные способы описания варварского (чужого, неосвоенного) пространства летописец переносит на свою землю, т. е. на пространство для него в высшей степени освоенное, на те племена, чью историю он собирается излагать. Свое оказывается варварским, из чего следует, что автор принимает «чужую» точку отсчета, точку зрения византийца, взирающего из столицы мира на Великую Скуфь. Конечно, византийца из себя автор не делает, это было бы нелепо. Свое остранение летописец определяет не в историко-культурных, а в религиозных категориях. Обозначая точку отсчета, он пишет: мы же христеяне елико земль иже веруютъ в святую Троицю [и] въ едино крещенье въ едину веру законъ имамъ единъ елико во Христа крестихомся и во Христа облекохомся[20].

Универсализм авторской позиции выражен здесь совершенно эксплицитно. Осмыслен он, однако, как взгляд христиан всех стран, т. е. как универсализм, основанный на религиозной идее, а не на идее имперской, и в этом смысле он не похож на универсализм византийских историков и хронистов, послуживший источником для нашего автора. Для византийцев универсализм определялся идеей единой империи, парадигмой вечного Рима, охватывающего в принципе все пространство цивилизации, и в этой парадигме языческое прошлое занимало свое законное место. Языческое прошлое было прошлым цивилизации, а не отвергнутым варварством. Для Нестора варварство и язычество отождествлялись, и поэтому универсалистская перспектива неизбежно создавала варварское пространство внутри собственной истории.

Как следствие, Русская земля остается родовым пространством (владением рода Рюриковичей), лишенным христианского прошлого и в силу этого не имеющим христианской телеологии. Попытки сконструировать ее единство как исторического субъекта приносят лишь малоубедительные результаты. Создаваемый в историческом нарративе хронотоп (помещенное в выделенные временные рамки этническое пространство) не обладает границами, заданными в христианском дискурсе (определяемыми в христианских терминах), поскольку этот дис курс целиком универсалистский, не предполагающий никаких «народов», и вместе с тем не получает границ исторического прошлого, поскольку это прошлое описывается в терминах языческой полиэтничности; ее опознавательными знаками служат варварские обычаи, выступающие как целиком отрицательные характеристики; никакой преемственности исторического субъекта они создать не в состоянии.

К этим противоречивым построениям и сводится весь инструментарий восточнославянского исторического нарратива Киевского периода. Они определяют и характер описания дальнейших событий, например татарского нашествия в «Слове о погибели земли русской» и ряде других памятников. Это описание соответствует двум никак не гармонизированным составляющим исторической идентичности. С одной стороны, катастрофа есть наказание за грехи — стандартное для средневековой письменности объяснение поражений и иных бедствий, апеллирующее к христианско-универсалистской составляющей исторического субъекта. Как говорится, например, в Новгородской первой летописи под 1224 годом:

И тако за грехы наша богъ въложи недоумение въ нас, и погыбе много бещисла людии; и бысть въпль и плачь и печаль по городомъ и по селомъ. Си же злоба сътворися месяця маия въ 31, на святого Еремья. Татари же възвратишася от рекы Днепря; и не съведаемъ, откуду суть пришли и кде ся деша опять: богъ весть, отколе приде на нас за грехы наша[21].

С другой стороны, погибель может объясняться как следствие родовой склоки, которая не позволила князьям защитить русское пространство. В Тверской летописи под 1223 год о татарском нашествии говорится, что гордости ради и величания рускыхъ князь попусти Богъ сему быти. Беша бо князи храбры мнози, и высокоумны, и мнящеся своею храбростию съделовающе. Имеяхуть же и дружину многу и храбру, и тою величающеся[22].

В дальнейшем рассказывается, в частности, о том, как рязанские князья послали с мольбой о помощи к великому князю Юрию Всеволодовичу. Князь великий же Юрий не послуша молбы рязаньскыхъ князей, самъ не поиде ни посла къ нимъ, но въсхоте самъ о себе съ татары брань сътворити[23].

Стоит заметить, что эта нарративная схема — в отличие от христианского объяснения — была унаследована позднейшей историографией, так что еще и в сегодняшней школе «феодальная раздробленность» — основная причина поражения (совершенно избыточное и постороннее объяснение, поскольку монголы победили всех, от Китая до Хорватии, нисколько не считаясь с социальным устройством различных территорий)[24].

* * *

Перейду теперь ко второму пространству русского средневековья и к его зависимости от первого. С XV века ландшафт меняется, появляется имперская идея, и именно этот момент определяет неоднозначность вопроса о преемственности Московской Руси по отношению к Киевской. Киевская Русь, как уже говорилось, ни в каком принятом смысле слова государством не была; Московская Русь, напротив, усваивая имперскую идею, становится обычным средневековым государством с определенной территорией, над которой осуществляется контроль, и со стремлением к экспансии, которое более не сдерживается представлением о коллективной патримонии Рюриковичей. Это отражается прежде всего в отношениях между монархом и подданными — имею в виду не реальные социальные и экономические отношения, а риторику власти. Московские князья постепенно перестают рассматривать свою власть только как реализацию патримониальных прав на определенную территорию, а людей, живущих на этой территории, — как своих домочадцев или слуг, подчинение которых имеет не политический, а частный характер. Еще в первой половине XIV века Иван Калита, распределяя в своем завещании (около 1339 года) накопленное им имущество, никак не отличает города и деревни, которые он отдает в удел своим детям, от золотых цепей, поясов с жемчугом и шапок[25]. Однако к концу века положение меняется, и Дмитрий Донской в 1389 году специально указывает, к кому переходит политическое главенство: А се благословляю сына своего, князя Василья, своею отчиною, великимъ княженьем[26].

Риторика патримонии и риторика политической (государственной) власти предполагает разный характер взаимных обязательств суверена и подвластного ему общества. Западноевропейские средневековые монархии усваивали риторику государственной власти из наследия Римской империи, конечно, переосмысляя это наследие применительно к новым культурным, социальным и политическим обстоятельствам. Для средневековой Руси эта риторика оставалась мертвой буквой — во всяком случае, не воспринималась как автономная, отличная от риторики христианского универсализма. Именно поэтому идея политической власти как совокупности обязательств артикулируется в XIV–XV веках исключительно в духовной литературе. Можно сказать, что духовенство навязывает ее московским князьям.

Это внушение новой концепции власти идет по нарастающей в течение всего XIV века, запечатлеваясь в различных наставлениях духовных авторов светским правителям (в частности, в специально составленном с этой целью сборнике «Мерило Праведное»). Оно отражается в той роли, которую сыграл Сергий Радонежский в организации борьбы с татарами (Куликовской битвы 1380 года), и осмыслении ее как утверждения правой веры. Результаты этого внушения отчетливо видны в событиях, последовавших за Ферраро-Флорентийским собором 1439 года, когда московский великий князь Василий II взял на себя низложение московского митрополита Исидора, принявшего унию с католиками. Великий князь очевидно осмысляет себя при этом как главного защитника православной веры во вверенных ему от Бога владениях. Это соответствует тому, что внушалось русским князьям: сконструированная духовенством концепция государственной власти определяла ее, понятно, исключительно в религиозных терминах.



Мы можем сейчас не разбирать разнообразные факторы, способствовавшие возникновению имперской идеи. Здесь и возвышение Москвы с претензией на статус государства, и автокефалия русской церкви с митрополичьей кафедрой в Москве, и падение Константинополя, и соперничество с империей монголов, и т. д. Элементы имперского дискурса появляются массированно, как будто прорвало плотину. Они обнаруживаются в «Предисловии к пасхалии» митрополита Зосимы, в посланиях старца Филофея, в «Сказании о князьях владимирских» и ряде других памятников, включая летописные. Московские авторы этого времени уже не сталкиваются с теми трудностями, которые досаждали Нестору, и делают основой истории русского пространства идею единого и нераздельного христианско-имперского преемства. Так, для митрополита Зосимы христанская история начинается, естественно, от Христа и апостолов. Ее следующий ключевой момент обозначен соединением христианства и империи в эпоху «православнаго перваго царя Константина» (римского императора Константина Великого). Константин побежаа вся врагы, и покори под нозе свои вся съпостаты, и веру православную Христову утверди по апостольскым преданиемь, и еретичьствующих на православную веру отгна, яко волкы[27].

Как видим, имперская миссия Константина определяется как утверждение и защита православной веры. В этой миссии ему наследует св. Владимир, крестивший Русскую землю и сделавшийся «вторым Константином». А затем «новым Константином» становится правивший во время написания «Предисловия к пасхалии» (1492 год) великий князь московский Иван III. Его миссия описывается в точно тех же словах, что и деятельность Константина Великого. Иван «веру православную яже в Христа Бога утверди, еретичьствующих же на православную веру Христову отгна, яко волкы»[28].

Существенно, что этот имперский дискурс построен на религиозных основаниях. Москва превратилась в Третий Рим не в силу имперского преемства, translatio imperii (как это часто объясняется), но в силу религиозной миссии. Противоречия прежнего дискурса оказались разрешены не в силу того, что Москва наконец востребовала идею римской имперской государственности, а в силу того, что христианский универсализм оказался вдруг совместимым с границами русского пространства. Случилось это именно благодаря тому, что появилось Московское царство, а Византия исчезла. Теперь универсум, определяемый в религиозных терминах (универсум православия), легко было отождествить с владениями московского государя. Старец Филофей как раз и пишет о том, что московский князь — это единственный во всей вселенной православный царь, а это значит, что вся вселенная (подлинная, не пораженная нечестием) расположилась в границах московского пространства.

В этих условиях история начинает конструироваться, как мы это уже видели в «Предисловии к пасхалии», не как история «народа», а как история «царства». Границы приобретают не (псевдо)этнический или родовой характер (как у Русской земли), а теократический — пространства, на котором утверждается правая вера. Средоточием пространства правой веры становится православный царь, защитник и утвердитель православия. В соответствии с этим появляется новое построение династической истории. Киевское прошлое апроприируется и наделяется монархическим принципом, а правящий в Москве князь становится преемником св. Владимира. Лишаясь своей этнической ограниченности, московское пространство получает стимул к экспансии: завоевание Казани, как показал Ярослав Пеленски, реализует идею Третьего Рима[29].

Можно было бы думать, что Московская Русь стала имперским пространством — таким же, как пространство других имперских образований XVI века. Империя — любимая идея XVI века[30]. Так же как Габсбурги и Тюдоры, московские князья обзаводятся династической легендой, соединяющей их с имперским Римом: они объявляются потомками Пруса, легендарного брата «Августа кесаря». Так же как в западных монархиях, у московских авторов обнаруживается концепт двойного тела монарха (для западного средневековья исследованный Э. Канторовичем[31]). Иван Грозный модифицирует концептуальную схему Агапита, византийского идеолога VI века, учившего, что царь своею властью подобен Богу, но по природе своей есть тленный человек, и выводившего отсюда ответственность царя перед Богом[32]. Иван пишет Курбскому о своей человеческой (тленной) природе, он говорит: «аще убо и порфиру носим, златом и бисером украшенну, но обаче тленны есми и человеческою немощию обложени»[33] — и отсюда делает парадоксальный вывод, что подданные не должны провоцировать его грешное естество, чтобы оно не оказало отрицательного воздействия на его цивильное тело (уподобленное по власти Богу).

Тем не менее складывающаяся конфигурация столь же отдаленно напоминает западноевропейскую, как предшествующая — византийскую. Второе тело русского царя — это не цивильное тело наследника имперской власти, а религиозное тело самодержавного хранителя чистой веры, властителя православной ойкумены, определенное в понятиях Агапита. Это христианское тело по преимуществу. В силу этого имперский универсализм сохраняет религиозный характер, и это обусловливает его преемственность в отношении к предшествующей исторической парадигме.

Показательно в этом плане, что Иван противопоставляет свое самодержавие внешнему пространству как варварскому, однако варварство противополагается у него не цивилизации, а правой вере, т. е. варварство продолжает определяться как язычество, целиком в рамках религиозного дискурса. Правильное монархическое устройство есть следствие православия, а о безбожных языцех, что и глаголати! Понеже те все царствии своими не владеют: как им повелят работные их, так и владеют. А Российское самодержавство изначала сами владеют своими государствы[34].

Внешнее пространство обозначено как безбожное, как пространство неверных, враждебное православной ойкумене, центром которой является сам московский государь.

Как мы помним, в прежнем пространстве, пространстве Илариона и Нестора, варварское-языческое располагалось не на его внешних рубежах, а внутри, как пласт исторической идентичности населяющего его народа, а центр цивилизации был вынесен за его пределы, туда, где было средоточие универсального христианства. В новой конструкции центр цивилизации перемещается внутрь, а варварство становится характеристикой внешней тьмы. Однако старое «внутреннее» варварство не исчезает бесследно, оно лишь наделяется новым содержанием. Нетрудно догадаться, кому достается роль внутренних варваров. Это инородные элементы, оскверняющие идеальный порядок православного самодержавства, т. е. враги русской теократии. В сконструированном теократическом пространстве враги православной империи оказываются язычниками, наделенными всем набором подходящих нечестивых обычаев. Обличая Курбского, назвавшего жертв Иванова террора «предстателями» (т. е. святыми мучениками),

Грозный пишет: Предстатели же называеш тленных человек, подобно еллинскому блядословию: яко же бо они равно богу уподобляху Апполона, Дия, и Зефея и иных множайших и прескверных человек, яко же рече в богословеи тезоимениты Григорий[35]. Приведя пространную цитату из Григория Богослова, Грозный продолжает: И ина множайшая скверная еллинская деяния, яко же от страстей от них боги почтошася, блуда и ярости, неудержания и похоти желания. И елико убо кто от них коею страстию одержими бяше, то подобно своей страсти и бога себе избираше, и в онь вероваше, яко же Ираклия блуда, Крона же ненависти и вражды, Ариса же ярости и убийства, Деониса же гудения и плясания, и иныя же от страстей боги почтошася. Сим же и ты уподобися по своему хотению, тленных человек смея предстатели нарицати <…> Яко же убо еллини подобно своим страстем боги почитаху, такоже убо и ты, подобно своей измене, изменников похваляеш <…> Мы же убо, християне, веруем в Троицы славимаго бога нашего Исус Христа[36].

Элементы старого дискурса, противополагавшего языческое нечестие универсалистской вере в Св. Троицу, отчетливо различимы в этом пассаже, однако риторическая стратегия их использования кардинально меняется. Язычество перестает быть этнической характеристикой баснословных предков, оно актуализируется, превращаясь в отличительную черту тех, кто не подчиняется самодержавной власти единственного во вселенной православного царя. Тем не менее сама дискурсив ная преемственность значима. Инструментарий политической мысли остается религиозным, имперское пространство остается религиозным, а чужеродные для него элементы определяются как отступники от веры. Стоит заметить, что отождествление измены и вероотступничества образует устойчивую парадигму, так что еще Петр Великий распоряжается предать анафеме, т. е. осудить как вероотступников, своих политических противников — Ивана Мазепу и Степана Глебова.

Обсуждавшиеся выше категории позволяют по-новому взглянуть на концепт Святой Руси, о трактовке которого у Михаила Чернявского говорилось в начале настоящей работы. Генеалогия данного концепта указывает на все тот же теократический хронотоп. Святая Русь — это все то же теократическое пространство, сконструированное авторами XVI века (от старца Филофея до царя Ивана). Оно определяется в тех же дискурсивных категориях лишь с одним существенным отличием: из него устранен его монархический центр. Оставшись без царя, теократическое пространство с необходимостью получает иного хранителя и утвердителя правой веры. В качестве такового конструируется «народ» в разнообразных модификациях этой расплывчатой категории. Естественно, что понятие Святой Руси впервые появляется у Курбского (у которого «народ», видимо, состоит из «предстателей», погубленных Иваном), а затем получает распространение после Смутного времени, скомпрометировавшего прежнюю конструкцию теократического пространства. Как показал Чернявский, в текстах, появляющихся после Смутного времени, «обозначение “Святая Русь”, хотя прямо и не противостоит государственности, тем не менее отделяется от Московского царства»[37], и сами эти тексты (такие, как «Повесть об Азовском сидении», рассказывающая о казаках, захвативших Азов у турок) образуют традицию, отличную от доминирующей, идущей от XVI века традиции, которая утверждает теократические начала московского самодержавия.

* * *

Эти концептуальные альтернативы оказываются определяющими и для динамики русской историософской мысли XIX века. После недолгих и не увенчавшихся успехом поисков секулярных и рациональных координат русского имперского пространства во второй половине XVIII века (при Екатерине Великой) конструирование российской идентичности возвращается к манипуляциям с прежними базовыми дискурсивными элементами. Именно в эти схемы вписывается та новая риторика, которая была усвоена из нарождавшегося европейского национализма, т. е. из концептов национального суверенитета, единого национального тела и легитимации власти как воплощения национальной воли. Первые шаги в этом направлении делает Н. М. Карамзин (в «Записке о древней и новой России», а затем и в «Истории государства Российского»), а вполне законченное выражение оно получает в доктрине официальной народности. С. С. Уваров, ученик и последователь Карамзина, сформулировал эту доктрину в известной триаде «Православие — Самодержавие — Народность». Народность в этой формуле как раз и реализует новый национальный принцип, соответствуя немецкому Nationalitat[38]; однако, поставленная на последнее место, она целиком определяется — в отличие от своих немецких и французских прототипов — через первые два члена триады. Для Уварова народность, т. е. та специфика национального характера, которая создает органическое единство национального тела, как раз и состоит в верности православию и преданности царю (самодержавию). Народность тем самым оказывается натянутой на старый подрамник теократического пространства, и ее средоточием вполне закономерно становится православный монарх.

Замечу в качестве теоретического пояснения, что ни мистики, ни метафизики в этой зависимости нет. Речь здесь отнюдь не идет об архетипической доминанте русского самосознания, детерминирующей историческое развитие. Существование такой доминанты или чего-либо подобного, как и ее воплощение в реальной жизни русского общества XIX–XX веков, представляется весьма проблематичным. Архетипические построения кажутся абсурдными применительно к элитарным слоям общества, которые никак не подходят на роль носителей традиционной духовности, однако они сомнительны и для неэлитарных слоев, которые непродуктивно трактовать как некий анклав средневековья в жизни модернизирующейся России[39]. Многократное воспроизведение теократических координат вполне объяснимо в рамках нормальной культурной истории и не требует обращения ни к каким иррациональным понятиям. Столкнувшись с задачей конструирования национального тела, русские авторы неизбежно обращаются к устоявшимся категориям — в силу того простого обстоятельства, что других категорий у них нет. Национальное тело должно соединять разные социальные группы, как элитарные, так и неэлитарные, и никакими другими категориями, кроме уже известных нам религиозных, вся эта совокупность не охватывается. Те элементы секулярного цивильного дискурса, к которым начинает обращаться европеизирующаяся элита в XVIII веке (полицейского государства, общего блага, гражданских добродетелей), для этой задачи явно не подходят. Замечу еще, что для возникающей конструкции не важно, насколько верность православию и любовь к царю были и в самом деле присущи неэлитарным секторам российского общества.

Уваровское построение обычно выпадает и из русской религиозной истории (например, о нем ничего не говорится в «Путях русского богословия» Флоровского), и из русской интеллектуальной истории, которая переходит от Радищева или декабристов к Чаадаеву, а от Чаадаева к славянофилам и западникам. Уваров отторгается как часть официальной идеологии, лежащая вне воображаемого «органического» развития русской религиозной или общественной мысли, как внешний элемент, навязанный властью, но не принятый обществом. Этот подход, как мне представляется, восходит к Герцену, к той духовной генеалогии, которую он выстраивает для самого себя и для русской интеллигенции, и в герценовской концепции, в самую основу которой входит противопоставление государственного принуждения (идеологического угнетения) и свободного общественного развития, такое построение вполне закономерно.

Однако столь жесткая оппозиция между государством и обществом в первой половине XIX века была приемлема лишь для небольшого кружка московских интеллектуалов, о которых и повествуется в «Былом и думах», но отнюдь не для образованного общества (элиты) в целом, да и во второй половине XIX века отнюдь не все мыслящее общество превратилось в непримиримых к власти шестидесятников. Пушкин порой говорил с властью «языком сердца», Глинка сочинял «Жизнь за царя», которая и была оперной иллюстрацией уваровской триады, да и потом апологеты имперского православия, такие как Победоносцев или Катков, вовсе не были изгоями в образованном обществе. Нет никаких оснований думать, что уваровскую триаду никто не принимал всерьез и не вдохновлялся ею как определением гармонического пути русского национального развития.

В числе первых адептов уваровской конструкции был Гоголь, взгляды которого могут рассматриваться как результат интериоризации уваровской триады. В «Выбранных местах» Гоголь пишет: Как это верно, что полная любовь не должна принадлежать никому на земле. Она должна быть передаваема по начальству, и всякой начальник, как только заметит ее устремленье к себе, должен в ту же минуту обращать ее к поставленному над ним высшему начальству, чтобы таким образом добралась она до своего законного источника, и передал бы ее торжественно в виду всех всеми любимый царь самому Богу[40].

По существу, эта иерархически распределенная любовь (к Богу и ближнему), передаваемая от низших ступеней к высшим и таким образом доходящая до царя, соединяет в религиозное (православное) единство подданных, образующих единое национальное тело (гоголевский вариант народности), и православного царя, воплощающего самодержавие. Гоголь, по словам Г. Флоровского, создает «утопический образ теократического царя»[41], который наполняет любовью свое царство или, можно сказать, воплощает ту любовь, которая восходит к нему из иерархически упорядоченного национального тела. Царь становится у Гоголя Христом на земле, исполненным деятельной любовью к человечеству и отдающим за него свою душу. Для него «власть государя явленье бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом Божиим на земле»[42]. Любовь к царю оказывается как бы тождественной любви к Христу, и это соединяет — в союз любви — самодержавие с православием, и именно в этот союз любви вовлекается русский народ, проникнутый любовью к Христу и тем самым к царю.

Таким образом, выстраиваемая Гоголем русская идентичность располагается в том же определяемом в религиозных терминах (теократическом) пространстве, что и средневековые представления о социальном порядке православной империи. Это, конечно же, не случайность, а прямой результат романтического обращения к истории и конструирования новой национальной парадигмы из доступного исторического материала. Упрощая, можно сказать, что обращенный в русское прошлое романтический взгляд не находил там ни готических ритуалов, ни античных руин и вынужден был поэтизировать скупую (в романтической перспективе) наличность. В ней, по словам Чаадаева, несомненно значимым для Гоголя, не было «ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы властно говорил о прошедшем и рисовал его живо и картинно»[43]. Теократическое пространство было плоским с одной только возвышающейся в центре вершиной — православным царем. Восприняв уваровскую схему, Гоголь именно это пространство и наполняет поэтической страстью. Раскинувшаяся на этом про сторе поэтическая правда противостоит цивилизационной прозаической фальши, и показательно, что Гоголь, одним из первых, апологизирует отсутствие у русских легализма:

Правосудие у нас могло бы исполняться лучше, нежели во всех других государствах, потому что из всех народов только в одном русском заронилась эта верная мысль, что нет человека правого и что прав один только Бог[44].



В настоящих заметках нет места анализировать все последующие метаморфозы этой уваровско-гоголевской конструкции русского пространства. Хотя буквальное воспроизведение найденных ими формулировок оказывается для последующего развития неглавным, они порождают определенную традицию или традиции, остающиеся влиятельными еще в течение многих десятилетий. Как справедливо замечает Г. Флоровский, гоголевские идеи появляются позднее у Владимира Соловьева «в его рассуждениях о теократических обязательствах русского царя: прощать и целить любовью»[45]. Уваровскую триаду модифицирует К. П. Победоносцев, устраняя в ней легалистский момент (легитимацию самодержавия как «национального» государственного устройства) в пользу момента религиозного, употребляя знакомое нам выражение «земля русская» и перенося (вслед за славянофилами) образцовый теократический хронотоп в Московское царство XVII века[46]. В этих координатах располагаются и другие модификации теократической парадигмы, например те, что связаны с именами М. Н. Каткова, Л. А. Тихомирова, С. Н. Булгакова, П. А. Флоренского[47]. В них продолжает жить старая имперская модель, в которой царь стоит в центре христианской ойкумены, империя определяется в религиозных категориях, а непочитатели царского православия оказываются заблудившимися на неправославных путях отступниками.

Парадигма «святорусской земли», т. е. религиозно-имперского пространства с устраненным монархическим центром, также продолжает жить в XIX–XX веках. Более того, она превращается из маргинальной (какой была в XVII веке) в одну из центральных, в едва ли не основного конкурента парадигмы теократической. Эта эволюция не требует сложных объяснений. Те, кто искал национальную идентичность, могли воспринимать европеизированную государственность, заведенную Петром Великим, как чуждую русскому прошлому, а стоящего во главе ее российского императора — как секулярного монарха, отвергнувшего традиционные религиозные принципы социального устройства. Сам титул императора апеллировал к так и не освоенной римской традиции, тогда как в противоположность ему титул царя ассоциировался с традицией религиозной, соединяющей царя земного с Царем Небесным[48]. В 1855 году старообрядец И. М. Ермаков замечал: «Титул <…> императорский <…> Петром Великим заимствован от нечестиваго сатанинскаго папы римскаго. Титул император значит Перун, Титан или Дьявол»[49]. Старообрядцев, впрочем, проблема национальной идентичности не волновала и выражения Святая Русь они, как правило, не употребляли. Однако для искателей национальной идентичности, противополагавших свою конструкцию прошлого европеизационному отчуждению, «святорусская» парадигма была очевидным решением, и они к ней постоянно обращаются.

Речь идет в первую очередь о славянофилах. Славянофильские построения также могут трактоваться как модификация введенных в оборот Уваровым националистических дискурсивных моделей. Но славянофилов решительно отличает от Уварова, а одновременно и от Гоголя их отношение к самодержавию. Из центра религиозной системы оно становится ее второстепенным, ограниченным определенными условиями атрибутом. Имперское самодержавие, которое должна была легитимировать уваровская формула, с точки зрения славянофилов, скорее враждебно православию или во всяком случае имеет к нему позитивное отношение только постольку, поскольку сохраняет слабую преемственность с допетровской царской властью. Для допетровского времени цари пребывали в единстве со своим православным народом, и это органическое единство распространяло и на них живительную силу православия, придавая религиозную миссию царскому служению. Именно с этим органическим народным наследием порвал Петр, и после этого разрыва переодевшиеся в европейское платье императоры и императрицы отделились от национального тела и, как следствие, лишились своего религиозного призвания. Петровские реформы делят для славянофилов русскую историю на романтически мифологизованное органическое прошлое и современный период духовной деградации, когда подражание Западу стало разлагать органическое народное начало.

Отрицая значимость самодержавия (или, по крайней мере, подчиняя самодержавие национальному принципу), славянофилы особый акцент делали на народности, на особом характере русского народа, который и становился — вместо царя — хранителем православия. Допетровская Русь была для них не теократией, а Святой Русью. Православие ставилось в зависимость от народности (о греках и Византии славянофилы старались забыть). Славянофилы искали в православии такие свойства, которые находились бы в соответствии с особенностями конструируемого ими русского национального характера. Можно сказать, что православие у славянофилов должно было наполнить народность реальным содержанием, которого не было у Уварова. У разных авторов и в разные периоды на первый план выдвигались в этом качестве разные характеристические особенности. Для Ивана Киреевского это была прежде всего непричастность рационализму и легализму римской традиции. Для Хомякова это была соборность, объединявшая и религиозные категории (кафоличность), и по крайней мере отчасти категории социальные (общинность). Для Аксаковых именно общинность оказывается в центре их конструкции славянской идентичности, так что славяне предстают обладающими соборностью едва ли не до того, как становятся христианами. Во всех этих случаях народ в силу своих особых религиозных качеств заменяет царя, которому аналогичные качества приписывались в теократической конструкции.

Потенциал «святорусской» парадигмы этим не исчерпывается. В прямой связи с общинностью славянофилов стоит общинность Герцена. Конечно, Герцен, когда он в 1850-х годах придумывал свой русский социализм, был атеистом, культивировавшим свое отчуждение от христианского прошлого России[50]. Однако конфигурация его крестьянской утопии наделяет общину идеальными атрибутами, весьма похожими на славянофильские (и сконструированными в диалоге со славянофилами[51]). Несмотря на все герценовское безбожие, категории его утопического построения остаются по существу религиозными. В этой конструкции преобразуется все то же лишенное царя «святорусское» пространство, в котором народу приписываются отобранные у православного царя добродетели. От Герцена интересующая нас парадигма в своей очередной модификации переходит к народникам и в этом своем виде доживает до переворота 1917 года. Здесь нить обрывается, обрывается в силу того, что социал-демократов не волновали ни проблемы осмысления имперского пространства, ни проблемы национальной идентичности, ни религиозные задачи теократии, ни различные понимания народности и народа. Впрочем, после недолгого интернационалистского антракта отправленные в прошлое парадигмы оказываются вновь востребованными и вновь радикально переосмысленными, но это уже другая история, и ее мы касаться не будем.



--------------------------------------------------------------------------------

[1] Подборку примеров и их концептуальный разбор можно найти в книге замечательного историка Михаила Чернявского: Cherniavsky M. Tsar and People. Studies in Russian Myths. New Haven; London, 1961. P. 106 f. Сюда следует добавить «всея святыя и Великиа Росиа» из второй редакции послания Филофея к великому князю, также относящейся ко второй половине XVI века; и в этом случае «Святая Русь» мыслится отдельно от царя: автор требует от царя исполнения его обязанностей по отношению к «Святой Руси» (см.: Синицына Н. В. Третий Рим. Истоки и эволюция русской средневековой концепции (XV–XVI вв.). М., 1998. С. 361, 269–278).

[2] Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. Л., 1979. С. 110 («подвергаются всеобщим насмешкам и брани, окаянные, к отвратительному и вечному позору для тебя и для всей святорусской земли»).

[3] Имею в виду тот механизм развития национального самосознания, который описан в книге Ляи Гринфельд: Greenfeld L. Nationalism. Five Roads to Modernity. Cambridge, Mass., 1992. Многочисленные научные и полунаучные попытки приписать самосознание «Святой Руси» русскому средневековью (см., например: Карташев А. В. Судьбы «Святой Руси» // Карташев А. В. Церковь. История. Россия. М., 1996. С. 134–154; Soloviev A. V. Holy Russia; the history of a religious-social idea. ‘s-Gravenhage, 1959) основаны на анахроническом смешении понятий и возникают в рамках все той же ностальгической ретроспекции. Поскольку рациональное зерно в этих работах отсутствует, в настоящей статье они обсуждаться не будут.

[4] Greenfeld L. Указ. соч. С. 405.

[5] Библиотека литературы Древней Руси. Т. 1. СПб., 1997. С. 26 («Закон был предтечей и служителем благодати и истины, истина же и благодать — служитель будущего века, жизни нетленной. Ибо закон приводил пребывавших в законе к благодатному крещению, а крещение проводит своих сынов в вечную жизнь. Моисей и пророки возвестили о пришествии Христа, Христос же и Его апостолы — о воскресении и о будущем веке»).

[6] Библиотека литературы Древней Руси. С. 32 («А христианская вера, явившись позже, стала больше предшествующей (иудейской) и распространилась на множество народов»).

[7] Там же. С. 38 («Благодатная вера распространилась по всей земле и достигла нашего руского народа. И озеро закона пересохло, евангельский же источник, наполнившись водою и покрыв всю землю, разлился и до наших пределов»).

[8] Библиотека литературы Древней Руси. С. 42.

[9] Франклин С., Шепард Д. Начало Руси: 750–1200. СПб., 2000. С. 520–528.

[10] Полное собрание русских летописей. Т. 1. М., 1962. Стб. 1.

[11] Ср.: Halperin Ch. J. The Concept of the Russian Land from the Ninth to the Fourteenth Centuries // Russian History/Histoire russe. 1975. II. 1. P. 28–38.

[12] Полное собрание русских летописей. Т. 1. М., 1962. Стб. 8–9 («С удивлением наблюдал я Славянскую землю по пути сюда. Видел деревянные бани; истопят их крепко, и разденутся донага, и обольются кожевенным квасом, и возьмут молодые ветки, и бьют себя сами с такой силой, что вылезут чуть живые, и обольются студеной водой, и таким образом оживут. И делают они это постоянно без принуждения, но сами себя мучат, полагая, что это омовение, а не мучение»).

[13] Podskalsky G. Christentum und theologische Literatur in der Kiever Rus’ (988–1237). Munchen, 1982. С. 13.

[14] Повесть временных лет / Подготовка текста, перевод, статьи и комментарии Д. С. Лихачева. Изд. 2-е. СПб., 1996. С. 388.

[15] Полное собрание русских летописей. Т. 1. Стб. 3–5.

[16] Franklin S. The Empire of Rhomaioi as Viewed from Kievan Russia: Aspects of Byzantino-Russian Cultural Relations // Byzantion. 1983. LIII. Fasc. 2. Р. 532–533.

[17] Полное собрание русских летописей. Т. 1. С. 13.

[18] Там же. Стб. 13 («ели всякую нечистую пищу, и брак у них отсутствовал, вместо этого они похищали девиц у воды»).

[19] Петрухин В. Я. Начало этнокультурной истории Руси IX–XI веков. М., 1995. С. 46–47.

[20] Полное собрание русских летописей. Т. 1. Стб. 16 («мы же, христиане всех стран, верующие в святую Троицу и в единое крещение единой веры, исповедуем единый закон, поскольку мы крестились во Христа и во Христа облеклись»).

[21] Полное собрание русских летописей. Т. 3. М., 2000. С. 63 («И таким образом Бог привел нас в растерянность, и погибло бесчисленное множество людей, и по городам и селам пошел вопль, и плач, и скорбь. Это несчастие случилось 31 мая, в день св. Иеремии. Татары же повернули вспять от Днепра, и мы не ведаем, откуда они пришли и куда пропали; один Бог знает, откуда пришли они на нас за наши грехи»).

[22] Библиотека литературы Древней Руси. Т. 5. СПб., 1997 («Бог допустил такое из-за гордости и высокомерия русских князей. Было ведь много храбрых князей, и надменных, и действовавших, похваляясь своей храбростью. Была у них и многочисленная и храбрая дружина, которой они величались»).

[23] Там же. С. 118.

[24] Франклин С., Шепард Д. Указ. соч. С. 524–525.

[25] Духовные и договорные грамоты великих и удельных князей XIV–XVI вв. М.; Л., 1950. № 1. С. 7–8.

[26] Там же. № 12. С. 340.

[27] Синицына Н. В. Указ. соч. С. 123.

[28] Там же.

[29] Pelenski J. The Contest for the Legacy of Kievan Rus’. New York, 1998. P. 189 f.

[30] Yates F. A. Astraea. The Imperial Theme in the Sixteenth Century. Harmondsworth, 1977.

[31] Kantorowicz E. H. The King’s Two Bodies: A Study in Medieval Political Theology. Princeton, 1997.

[32] Shevchenko I. A. Byzantine Source of Muscovite Ideology // Harvard Slavic Studies. 1954. 2.

[33] Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. С. 36.

[34] Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. С. 16.

[35] Там же. С. 35.

[36] Там же.

[37] Cherniavsky M. Tsar and People. С. 112.

[38] Зорин А. Л. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII — первой трети XIX века. М., 2001. С. 339–374.

[39] Dixon S. How Holy Was Holy Russia? Rediscovering Russian Religion // Reinterpreting Russia / Ed. by G. Hosking and R. Service. London, 1999; Engelstein L. Holy Russia in Modern Times: An Essay on Orthodoxy and Cultural Change // Past and Present. A Journal of Historical Studies. 2001. № 173. November. P. 129–156.

[40] Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений. Т. 8. М.: Изд-во АН СССР, 1937–1952. С. 366.

[41] Флоровский Г., прот. Пути русского богословия. Изд. 4-е. Paris, 1988. С. 267.

[42] Гоголь Н. В. Указ. соч. С. 679.

[43] Чаадаев П. Я. Полное собрание сочинений и избранные письма. Т. I. М., 1991. С. 325.

[44] Гоголь Н. В. Указ. соч. С. 342.

[45] Флоровский Г., прот. Указ. соч. С. 267.

[46] Вортман Р. «Официальная народность» и национальный миф российской монархии XIX века // Россия/Russia. 1999. № 3 [11]. С. 233–244.

[47] Катков М. Н. О самодержавии и конституции. М., 1905. С. 13–14; Тихомиров Л. А. Монархическая государственность. М., 1905; Булгаков С. Н. Автобиографические заметки. Париж, 1946. С. 81–86; Флоренский П. А. Около Хомякова: Критические заметки. Сергиев Посад, 1916. C. 26.

[48] Cherniavsky М. Tsar and People. С. 118–121.

[49] Кельсиев В. [сост.]. Сборник правительственных сведений о раскольниках. Вып. 1. Лондон, 1860. С. 220.

[50] Malia M. Alexander Herzen and the Birth of Russian Socialism. Cambridge, Mass., 1961. P. 388–415.

[51] Там же. P. 278–312.


==========Десакрализаторам - бой!=======