О СМЕЛОСТИ ПОДЛИННОЙ И МНИМОЙ, ИЛИ ПО ПОВОДУ ТРУДНОСТЕЙ ОБЩЕНИЯ С КЛАССИКОМ. Виталий ПЕТУШКОВ
Вот уже полгода наши читатели до хрипоты спорят о Льве Толстом. Начало дискуссии положила статья известного фантаста Святослава
Логинова "О графах и графоманстве, или Почему я не люблю Льва Толстого" ("ЛР", 2002, N 4). Далеко не всем эта публикация пришлась по
нраву. Кое-кто из подписчиков газету тут же выдали Логинову гневные отповеди. Осоебнно нашумели отклики Мих.Дунаева "Как же графу не
быть графоманом" ("ЛР", 2002, N 7), Сергея Романова "Лев Толстой и пустота" ("ЛР", 2002, N 9), Виталия Кирпиченко "Всё смешалось в
доме..." ("ЛР", 2002, N 11). Однако не все ринулись осуждать Логинова. В развитие идей Логинова выступили наш воркутинский читатель
Анатолий Иванов (статья "Несостоявшийся гений", "ЛР", 2002, N 15) и Александр Попов (статья "Графы и графоманы: о чём мы спорим?",
"ЛР", 2002, N 16). Остроты дискуссии добавила и статья Николая Кокухина "Фальшифое завещание графа Толстого" ("ЛР", 2002, N 22). Но,
похоже, точку в споре ставить пока рано.
В последнее время ужесточились споры о Толстом. Само по себе это -- свидетельство, что незримое присутствие яснополянской "глыбы"
продолжает будоражить, вызывая в душе безотчётные, первичные эмоции. Что-то до сих пор задевает нас в самом факте его существования,
вынуждая отторгать или, наоборот, рьяно становиться на его защиту.
Не стану затрагивать эстетически-языковую сторону творчества писателя, о ней сказано достаточно. Порассуждаю вот о чём. На мой
взгляд, попытка низвергнуть Толстого и последовавшая за ней серия отповедей выдают некий общий подход к творениям прошлого как
таковым.
В нашей отечественной мысли (особенно в её советский период) прочно укоренилось мнение: классика есть нечто, подлежащее лишь
восторженно-ученической похвале и трепетному вниманию автору как носителю искомой высшей правды. С детства нам внушали, как полезно
учиться у Толстого добру, какой он выдающийся историк и стилист, как храбро сражался с прогнившим аристократическим обществом,
омирщвлённой церковью и т.д. Любое же поползновение к живому отклику, тем более, несогласию, пресекалось как недостойное, в крайнем
случае -- как символ юношеского максимализма и незрелости.
Раз гений изволил так написать -- твой долг зазубрить добытые им в поте лица постулаты и не выходить за рамки воспитательной лекции,
которую многомудрый автор ведёт с нерадивыми учениками. Для нас классик (и вообще писатель) -- не собеседник, а прежде всего
педагог, безошибочный учитель жизни. Некто, постигший так много, что нам, грешным, не осилить и за сто веков. На иное восприятие
заведомо накладывается табу.
Когда же до повзрослевшего читателя доходит, что тот же Лев Толстой есть обычный смертный со своими метаниями, фобиями и душевными
изъянами, что его нравственные потуги несут в себе следы самооправдания и т.п., возникает искус впасть в другую крайность --
низвергнуть такого лжекумира целиком, со всеми потрохами, объявив его дутой величиной на ниве отечественной и мировой культуры. Мол,
он и предвестник русского идейного распада, и второсортный пропагандист, не понимавший сути Евангелия, коряво излагающий проповедник
средней руки, у которого и вовсе нечему учиться с литературной и иных точек зрения.
Это естественная реакция на невозможность непредвзятого общения с писателем на равных, беседы с ним об откровениях твоей собственной
жизни. Мы не умеем говорить с умершими, как с живыми, то есть людьми из плоти и крови, чья мысль тревожит не меньше, чем если бы
сидящий напротив человек высказал тебе её в личном общении. Между автором и читателем прочерчены уродливые границы: первый
по-отечески поучает, второй признательно слушает и растёт над собой.
Именно такое рабское отношение к великим впитывается нами чуть ли не со школьной скамьи. Классика для нас изначально -- нечто
мёртворождённое. Нам нет дела до шрамов в душе автора, тех кровоточащих рубцов, которые заставили его написать так, а не иначе.
Между текстом и личностью писателя предусмотрительно выстроен стальной барьер. Любая попытка сопрячь судьбу творца и созданную им
вещь в единое целое, протянуть между ними нить воспринимается как отсебятина, чуть ли не посягательство на суверенитет духовного
вождя.
Напротив, такая живость контакта с великими была присуща философам русского серебряного века. При всей противоречивости их выводов
именно они попытались ввести классиков (и Толстого в том числе) в русло единой общечеловеческой мысли. Воспринять жизнь автора и его
творения как неделимый, захватывающий сюжет. Дать ответ, как тот или иной из гениев прошлого отвечал на вопросы собственной судьбы
через свои произведения.
К примеру, мы берём Толстого-историка и возмущаемся его полудетским простодушием и субъективизмом. Но Толстой и не собирался
реконструировать реальные события войны 1812 года. Они его интересовали как приложение к сугубо личным исканиям, оправданию той
жизни, которой он следовал в период семейного счастья и благополучия.
Когда же Толстой признаёт это благополучие недостойным, он будет искать новые точки опоры и найдёт их в лице той самой "Черепахи", о
которую сломано столько копий. Конечно, "Черепаха" убога по сравнению с его творческими вершинами. Но Толстой и мечтал стать таким
подвижником, "убогим", отказавшись от ложных благ цивилизации. Он намеренно уничтожал в себе художника, мечтая погрузиться в толщу
житейского потока, подальше от трагических неувязок, к которым пришёл под конец жизни.
Наивно рассматривать эти два произведения -- "Войну и Мир" и "Черепаху" -- в отрыве друг от друга. Они связаны, но не на уровне
смены стиля (хотя именно об этом чаще всего и говорят), а на уровне борьбы двух жизнечувствий -- признания за собой права на
счастливую жизнь посреди всеобщей несправедливости ("Война и Мир") и необходимости уйти от лжи мира, понизить свой ранг, но стать
ближе к природный течениям, к непритязательной крестьянской правде, которая одна на свете не обманет и не предаст ("Черепаха").
Именно такого рода не лежащие на поверхности переплетения и старались по мере сил распутать философы столетней давности. Нынешний же
метод школьного, да и вузовского прочтения классиков я бы назвал блочно-кусковым. Идет расщепление по принципу: жизнь автора -- одно
(биография как почва для наращивания житейского опыта, не более), политические взгляды -- другое, языковые старания -- третье. Нет
даже попытки сопрячь это в некое подобие единства. Но ведь личность пишущего -- живой организм, а не шкаф с выдвижными ящиками,
откуда читатель с мастерством фокусника извлекает нужные идеи.
Думаю, многие из ныне здравствующих писателей тоже раскрылись бы для публики с новой стороны, попытайся кто из критиков отследить
взаимосвязь их душевных трагедий (а значит, и побудительных мотивов, лёгших в основание тех или иных вещей), ломки пристрастий,
судьбоносных разочарований и создаваемых ими текстов. По крайней мере, такое литературоведение представляется куда занимательней
клановых препирательств и внутрипартийной аллилуйщины. Конечно, оно требует прозорливости, умения вжиться в чужую незаурядность с её
повышенной амплитудой страстей, падениями и взлётами, а не склонности к пропагандистским выкрикам или коллекционированию сплетен.
Где уж нам браться за современников, обросших ворохом политических пристрастий, когда даже в отношении Толстого мы не способны
возвыситься над моментом. Понять, что толчок к написанию злосчастной "Черепахи" во сто крат интереснее и глубже, чем сам
незамысловатый текстик, рассчитанный на едва приступивший к своему развитию ум. Что красная нить, пронизывающая толстовское
творчество, -- не узколобая критика христианства или скороспелый морализм.
Это отчаянная попытка собрать начавший трещать по швам мир в единое целое, в законченную картину, в то время как окружающая
действительность и его характер в корне противоречили поставленной задаче. Ему бы жить и творить, подобно птице, наслаждаться
выпавшим на долю земным благополучием. Но нет: от заложенного в генах не уйдёшь.
Как человек Толстой определённо обладал дефицитом непосредственного восприятия жизни, иными словами, не умел жить, отдавшись во
власть первичных, чисто эмоциональных стихий. Даже на вершине литературного успеха и семейного счастья его обуревал страх потерять
устойчивость и прийти к смерти с нулевым багажом.
Нет, мир должен быть оправдан чем-то Высшим, что к этому самому миру напрямую не относится. Спаян в некий узел, кулак,
противостоящий раздражающей текучести событий. Наметившемуся всеобщему разладу он пытался противопоставить свой принцип собирания
мира из осколков -- принцип всеобщего добра, который с течением лет наполнялся для него всё новым и новым содержанием.
Этому и подчинены его идейные и художественные поиски, зачастую поражающие своей беспомощностью. Здесь же кроется и исток его
несовременности. Слишком уж далека наша эпоха от глобальных смыслов и всеохватывающих категорий, чтобы не видеть "мужицкой"
простоватости его намерений. Что делать, когда синтез заведомо обречён? Когда сам ход мироздания противится всякому обобщению,
неминуемо выставляя даже самые выдающиеся из них на посмешище?
Стоять, стойко держаться посреди скопища обломков некогда величественного здания, пытаясь до последнего гнуть свою линию. Таков
ответ Толстого. Наивный -- да. Трусливый -- нет. Это и отличает подлинного художника от бессильного словоблуда. В умении навязать
свою духовную волю. В запасе магнетизма, которым кружащаяся стружка жизни выстраивается в некий стройный рисунок. В наличии мужества
не барахтаться посреди океана предательски растекшихся молекул.
Всё это так выгодно отличает его от бойкого племени современных собратьев по перу, которые разложили жизнь на "элементарные частицы"
и почивают на лаврах. Мир, мол, есть хаос, навозная куча, вот мы её честно и отображаем, не требуйте с нас большего. Дальнейшие
искания, собирание чего-то воедино? Увольте, это ребячество! Мы уже вышли из подросткового возраста.
Речь не о пресловутом столкновении художественных методов, а о самой способности собрать окружающее во что-то цельное, что и
составляло суть великих литератур всех времён. В фундаментальной готовности прочувствовать тайные ритмы жизни, темп усложнения
которой резко превосходит развитие творческих средств.
Тут-то и заложен извечный камень преткновения. Оставшись один на один с крушением иллюзий, художник имеет риск скатиться в две
спасительные ниши. Впасть в служение сиюминутному, социально значимому. Признать себя заведомо служебной величиной, призванной
донести до читателя набор готовых догм, которые общество готово признать важным и злободневным.
Либо избрать скрытую форму ухода, перенести злобу на осыпающийся мир в сферу чистой рассудочности, где бунтовать и ерничать заведомо
неопасно. В создании своего рода системы договоренностей, где само ерничание и опрокидывание смыслов входит в правила игры.
Это и есть так называемый модерн, глубинная суть которого -- трусливое цепляние за интеллект. За внешней изощрённостью кроется
элементарный страх перед невозможностью ориентироваться посреди руин. Куда комфортней с презрением созерцать трещащую по швам
материю. Признать, что в этих рассыпавшихся кирпичиках и состоит наивысшая сущность жизни, а задача писателя добросовестно, в
подробностях запечатлеть "шевеление хаоса".
Такого рода трусости не было у Толстого. Он чуял шатание первооснов, но, точно раненый зверь, пытался подняться и, зализав раны,
упрямо ползти вперёд, пытаясь что-то в этой бесноватом мире разгадать и утвердить. В этом его сила и ценность для нас. Хотя бы как
пример. В отсутствии напыщенного самодовольства от разъятия на атомы и гордого потирания рук. В попытке сражаться там, где уже
наметилось окончательное поражение, -- в удержании сошедшего с колес мира в рамках.
Толстому победить не удалось. Да он и не мог. При всей чудовищной даровитости он был лишен главного таланта -- принимать мир, как
есть. Испытывать к нему эротическое (в исконном, античном смысле слова) влечение. Наслаждаться разнообразными проявлениями жизни
даже перед лицом неизбежной бессмыслицы и грядущего краха. Причина его итогового поражения -- в упоре на спасительную мощь разума.
Можно при случае укрыться за диалектическим вывертом, найти в себе ростки противоречий, извлечь их наружу и объявить началом "новой
правды", на сей раз окончательной.
Нечто похожее неоднократно, с завидным упорством проделывалось Толстым. Вот только уверенность в непогрешимости с течением лет
иссякала, заставляя его искать новые формы и упрощать свою мысль и стилистику порой до недопустимого предела. Всё-таки он не до
конца удержался на занятой им высоте. Работал со страховкой, объясняя и разжевывая, и тем самым обрекал себя на неудачу, скучность в
глазах будущих читателей. Рождал живых героев, но оставлял лазейку в виде логики. Боялся, вдруг его не так поймут. Комментировал то,
что уже гениально подавалось им как душевное движение персонажей.
Лишает ли это Толстого значимости в наших глазах? В определённом смысле да. Ведь большинство будет читать его романы в отрыве от
перипетий авторской судьбы. Многие из нас ни на секунду не озаботятся тем единым, мощным сюжетом, связывающим воедино творца и
сотворенную им вещь, о котором я говорил вначале. Будут глотать как обычную историю и скрежетать зубами, натыкаясь на проповедь и
бесхитростное, назойливое занудство.
Да и как прикажете иначе? Где уж нам, с наших заоблачных высей, браться за Толстого? И куда с ним плыть? В очередной упорядоченный
рай, который тщетно выстраивали сотни поколений до нас? Собирать мир в пучок с одной-единственной целью -- испытать на финише
разочарование в каком-либо усмирении хаоса? Сейчас мы наконец-то получили шанс обозреть собственную интеллектуальную историю и
увидеть это дурное круговерчение возле смыслов. Больше попыток не будет, ибо распад признан в качестве окончательной, последней
правды.
Постигнув это, мы больше не желаем быть учениками. Слепыми котятами, которые мудрый дядька-классик уложит в корзину и понесёт под
мышкой навстречу светлому будущему, где всё происходит по высшей правде, а не по лжи. Мы -- личности. Даже если не являемся ими, то
страстно жаждем получить признание в собственной значимости от других. От тех же титанов прошлого, например.
Чтобы они не лезли в нашу жизнь своими тяжеловесными советами, а просто забрели на наш огонёк, где мы поплачем им в жилетку от
невозможности сообща махнуть к созвездию Большой Медведицы, подальше от этой несносной жизни, которая не желает укладываться ни в
какие рамки и безжалостно выдавливает нас, таких пушистых, прочь из себя.
Хочется, правда, воскликнуть, что ещё не всё потеряно. Что пора, в конце концов, научиться различать творчество автора и проповедь
идей. Что подаренное нам классиками в минуты откровений на порядок выше того, что они пытались внушить в "дневные" часы
непосредственной, прямой работы ума. Что надо уметь отрешаться от слабого в художнике. Не пенять за его ужас очутиться вне социума.
Стремление высказаться на потребу дня, пускай даже в ущерб впечатлению от текста. Желание выступить проповедником, увидеть плод
своего торжества, воплощение своей жизненной силы, хотя бы и на склоне лет...
Вот только простит ли вышеперечисленное Толстому наш холодновато-беспощадный ум, который чересчур многое постиг, толком не начав
жить? Боюсь, ответ для классика неутешителен. Мы слишком рано повзрослели, чтобы извинять промахи интеллекта. Научились
ниспровергать, ещё даже не представляя, о чем можно молить этих низвергнутых богов.
Есть, правда, одна лазейка -- освоить искусство сопереживать. Например, проворочаться ночь, читая про Катюшу Маслову, вообразить
блеск этих глаз, похожих на мокрую чёрную смородину. Уловить стук уносящегося поезда, вместе с которым кончилась жизнь... Вот только
беда -- мы давно разучились плакать. А тех, кто не разучился, первыми макнём в грязь за несовременность и умственную хлипкоту.
Выдавим из своего круга как неких слезливых уродцев, унаследовавших душевные черты давно отживших эпох...
И всё же по русской традиции хочу закончить на мажорно-назидательной ноте: у Толстого стоит поучиться. Надо лишь знать, где, как и
главное -- чему.