С первых послевоенных лет — сколько сознаю себя — в нашей квартире не умолкало радио. Сначала это была черная круглая “тарелка”; потом ее сменил прямоугольный ящик-репродуктор. Взрослые на целый день уходили на работу, и я оставался с ним наедине. В те времена по радио часто можно было слышать народные песни и сочинения композиторов-классиков. И постепенно музыка русских композиторов становилась мне все ближе и ближе: их мелодии, пронизывая и наполняя душу, оставались в ней — уже на всю жизнь. С тех ранних пор помню я увертюру к “Руслану и Людмиле” Михаила Глинки, начало первой симфонии Василия Калинникова... Но русские песни и произведения русских композиторов для голоса и для хора были моему детскому сердцу роднее всего. Чтобы не забыть их названий (а может быть, по какой-то иной, необъяснимой причине), я лет в десять завел тетрадку, куда записывал услышанные мною по радио сочинения. Очень жалею сейчас, что она не сохранилась...
В середине 1957 года, когда мне шел пятнадцатый год, у нас дома появился радиоприемник “Балтика”. Однажды, вращая ручку его настройки, я случайно “набрел” на незнакомое произведение для солиста, хора и оркестров. Оно сильно поразило меня — прошло вот уже сорок с лишним лет, а я так и не могу забыть своего тогдашнего восхищения удивительно свежим, таинственно-волшебным звучанием инструментов и хора:
Плачет леший у сосны,
Жалко летошной весны,
Oй, Купало, oй, Купало!..
Когда музыка закончилась, диктор объявил: “Вы слушали “Поэму памяти Сергея Есенина” Георгия Свиридова”. Имя автора осталось в памяти, и я стал обращать на него внимание, стараясь заранее, по программам радиопередач, узнавать об исполнении сочинений композитора, чтобы непременно их послушать.
В 1959 году, окончив среднюю школу на родине — в одном из поселков Кинельского района Куйбышевской области, я приехал в столицу и поступил, как того и хотел, на химический факультет МГУ. В актовом зале университета на Ленинских горах в те годы регулярно проходили концерты классической и современной симфонической музыки. На них нередко бывал и я, сначала с друзьями по студенческому общежитию, а после женитьбы (уже в аспирантские времена) — вместе с женой. Однако со свиридовскими сочинениями музыканты в университет почему-то не приезжали, и мы начали ходить на консерваторские концерты, где звучала его музыка. Тогда я еще не сохранял, как впоследствии, программ этих вечеров, и не смогу сейчас точно назвать не только день и месяц, но даже и год, когда впервые услышал музыку Свиридова в “живом” исполнении. Помнится только, что шла в тот раз его “Патетическая оратория” на слова Маяковского.
Первая по времени концертная программа, которая отыскалась у меня теперь, — это программа авторского вечера композитора в Большом зале консерватории 25 декабря 1967 года. В исполнении симфонического оркестра Московской государственной филармонии и Республиканской Академической русской хоровой капеллы под управлением Кирилла Кондрашина, кроме оркестрового “Маленького триптиха” и “Поэмы памяти Сергея Есенина”, в концерте прозвучало еще одно произведение того же жанра, что и “Поэма...”, — маленькая кантата “Снег идет” на слова Бориса Пастернака.
Это сочинение Свиридова мне, наверно, как и многим другим сидевшим тогда в зале, было незнакомо — ведь первое его публичное исполнение прошло всего лишь годом ранее... Со временем “Снег идет” станет близок мне так же, как и “Поэма памяти Есенина”. Но в тот вечер больше всего, что называется, легли на душу песни для баса. Пел их Александр Ведерников, а за роялем был сам композитор.
Сразу же возникло ощущение удивительной гармонии интонаций певца со звучанием инструмента под руками автора. Поэтическое слово, слитое с музыкой, шло к сердцам слушателей, минуя все и всяческие ratio, — так, как необходимо было ее творцу. Теперь, спустя несколько десятилетий, я понимаю, как неимоверно трудно было достичь такого результата... Но тогда, конечно, об этом и не думалось.
............................
Мы продолжали ходить на свиридовские вечера, но о личных встречах с композитором я уже и не помышлял. Моя деятельность на “клюевском направлении” между тем продолжалась. Зимой 1982—1983 годов по предложению критика Инны Ростовцевой, которая была одним из составителей очередного “Дня поэзии”, я подготовил для альманаха подборку произведений Клюева, которая была запущена в набор.
(Здесь, наверное, стоит отметить заранее: все, что будет обозначено ниже как прямая речь, вовсе не придумано задним числом, но было записано мною по свежим следам событий.)
30 июня 1983 года я пришел в издательство “Советский писатель”, чтобы вычитать гранки стихов и прозы Клюева, набранных для “Дня поэзии”. Там я встретил Вадима Валериановича Кожинова, с которым уже был знаком раньше (это знакомство состоялось тоже в связи с моими занятиями Клюевым). Увидев меня, он сказал:
— Вы знаете, дня три тому назад у меня был разговор о вас со Свиридовым. Он очень увлечен Клюевым, на мой взгляд, даже чрезмерно. Находится в некотором недоумении, почему вы не даете о себе знать.
— Но последний раз, когда мы с ним видались, я особого энтузиазма у Георгия Васильевича не встретил, — ответил я.
— Ну, это бывает — может быть, не было настроения...
— Ну что ж, я напишу ему.
— Напишите, напишите.
...........................
— Здесь были Кожинов и Куняев. Кожинов сам стал говорить о вас (вы делаете святое дело). Потом почему-то убеждал меня, что Тряпкин выше Клюева. Тряпкин, конечно, очень милый человек, но Клюев — это гений...
Затем с большим подъемом говорилось об отношении Кожинова к русскому и в этой связи — о только что полученном сборнике стихов Юрия Кузнецова “Русский узел” и особенно о стихотворении с посвящением “В. К.”, то есть В. Кожинову, где есть слова, давшие название книге:
— Я нахожу в этом стихотворении очень глубокую мысль. В литературе — как-то удается делать русское дело. Все-таки оно идет. А в музыке гораздо сложнее.
По своей тогдашней наивности (и, сказать прямо, по невежеству) я осмелился возразить:
— В музыке проще.
— Ну, а если музыка связана со словом? Нет, в музыке сложнее. Профессура еврейская, соответственно такова и ориентация при обучении. Даже если человек русский, они ему сворачивают голову вот так. — И характерным жестом показал поворот головы набок. — Но у них нет своего музыкального языка. Вся додекафония и пр. — придуманная вещь.
Вернувшись к теме, я стал говорить о трудностях продвижения Клюева в печать.
— Ничего, ничего. Все постепенно будет идти. А о сложностях обычно кричат те, у которых нет ничего за душой, — сказал Георгий Васильевич и пригласил меня пересесть. — Пойдемте за стол, я буду чистить грибы, и мы будем разговаривать.
Мы прошли в столовую и разместились за длинным прямоугольным столом друг против друга по большим его сторонам, а Александр Сергеевич — у меньшей стороны.
Заговорили о Владимире Лазареве, с которым (после выхода альманаха “День поэзии 1981” с клюевскими произведениями) Свиридов состоял в переписке. В то время поэт публично выступал против приема в Союз писателей тогдашнего заместителя министра иностранных дел А. Ковалева. Этот высокопоставленный чиновник издал несколько сборников своих стихов и очень хотел получить официальное членство в писательском союзе, руководство которого, учитывая статус соискателя, решительно его поддерживало. Лазареву же за его неуемность в этом деле “доставалось на орехи”: дело дошло до выговора по партийной линии (поэт был членом КПСС).
Кратко обрисовав Свиридову ситуацию, я, помнится, прочел какие-то нелепые строчки заместителя министра. Он от души рассмеялся, но сказал:
— Пусть издают пятьдесят Ковалевых, но издадут также и два сборника Клюева. Не стоит на такую борьбу тратить время, ибо мы вообще живем в море лжи... Надо работать, делать свое дело, а правда всегда найдет дорогу.
Последняя мысль, словно некий девиз, звучала в тот вечер многократно.
О выговоре Лазареву композитор заметил:
— Вы знаете, Солоухин придумал выражение “террор среды”. Это очень точные слова. Оценки явлениям культуры формируются не на самом верху, и не во втором, и не в третьем слое, а на нашем уровне — на уровне среды.
И рассказал о том, что произошло с ним самим:
— В 1958 году “Поэма памяти Есенина” была выдвинута на Ленинскую премию одновременно с 11-й симфонией Шостаковича. С Дмитрием Дмитриевичем тогда мы были в большой дружбе; накануне объявления решения он позвонил мне и сказал, что все вроде бы складывается неплохо. Но один композитор — не хочу называть его имени, — посоветовавшись с другим композитором (имени которого я тоже не хочу называть), побежал в ЦК и сказал там, что Есенин — это кулацкий поэт. Этим дело тогда и кончилось.