А теперь и сама, в чём-то автобиографичная, повесть.
Михаил Панин
ЛЮБОВЬ К АФОРИЗМАМ
1
Баранов вышел из автобуса на «пятачке», не доезжая трех километров до КПП своей части. Было всего только пять часов, но уже давно стемнело. Ветер утих к вечеру, крепкий морозец приятно освежал после душной, угарной, пропитанной испарениями бензина и масла атмосферы старенького полкового автобуса, возившего в школу детей в соседний гарнизон, и Баранов с удовольствием шагал в темноте по укатанной, твердой дороге.
«Пятачок» — крошечный хутор из двух бревенчатых рубленых домов, в которых жили со своими семействами сверхсрочники Чалый и Коробицын, — весело светился занавешенными окошками на небольшом взгорке. Дорога у «пятачка» выбегала из мрачного коридора вековых, поникших под тяжестью снега елей и дальше, обогнув хутор, круто спускалась вниз по безлесому, голому склону сопки. Отсюда, с самой ее вершины, куда ни кинь взгляд, тянулись до самого горизонта бескрайние леса, волнистые, четкие на фоне неба холмы, опять леса. Тускло бледнели тут и там лысины заснеженных, промерзлых озер. Протарахтел и смолк вдалеке автобус, пару раз еще долетел слабый выхлоп удалявшегося мотора, и снова лес окутала неимоверная, торжественная тишина. И вдруг в котловине, в самом конце дороги, кучно и ярко открылись навстречу путнику электрические огни военного городка.
Завидев огни, Баранов прибавил шагу и вскоре, сам того не замечая, пошел беглым строевым — «выше руки, носок тяни», — замелькал по сторонам придавленный снегом придорожный. кустарник. «Раз-два, раз-два, тверже ногу!» — словно кто-то невидимый командовал ему и любовался: хорошо шагает парень.
Иногда Баранову казалось чудным и странным, что вот из всех более или менее привлекательных на земле мест, из всех этих Кавказов, Ривьер, обласканных солнцем долин и побережий теплых морей, из всех городов, залитых по вечерам огнями реклам, кафе и театров, из всех на свете уютных поселков и деревень на его долю выпало жить в глуши, в северном безлюдном лесу, и эта кучка огней впереди?— на долгие годы и дом его, и работа, товарищество близких и не очень близких ему людей, удачи и огорчения и целый мир нескончаемых ежедневных хлопот.
А ведь он мечтал когда-то жить в Москве или в Ленинграде, ходить по субботам в музеи, в театр, ухаживать за столичными девушками на знаменитых набережных и бульварах, слушать в концертных залах серьезную классическую музыку, в которой он смутно угадывал присутствие больших мыслей и чувств и которую совсем не знал и не понимал. Почему-то именно эту свою непричастность к вершинам музыкальной культуры Баранов переживал больше всего, мучаясь сознанием, что умные и талантливые люди — композиторы — в своем труде рассчитывают вовсе не на него, старшего лейтенанта Баранова, и он втайне завидовал своим солдатам, ленинградцам и москвичам, которые отслужат в армии положенный срок и уедут в свои культурные центры, к этой самой непостижимой серьезной музыке.
А что оставалось на его, Баранова, долю из всех прекрасных Вещей, именуемых в сумме искусством? Кино в солдатском клубе, телевизор в казарме, хор офицерских жен по праздникам да еще три десятка вконец затертых пластинок на радиоузле, из которых Баранову больше всего нравился «Рижский ноктюрн»: «Ночью в узких улочках Риги жду я...» Когда Баранов слушал эту мелодию и в особенности слова, ему хотелось тут же, не медля, ехать в эту самую Ригу, где он отродясь не бывал, дождаться ночи, выйти на тихую, пустынную улочку и ждать, ждать до тех пор, пока в лунном сиянии, легкая, в белом воздушном платье, появится Она, и он сразу ее узнает. Он сделает к ней шаг, вступит музыка, засурдиненная труба, женские голоса, протяжные и печальные: «Ночью мое сердце крылато...» Он подойдет под музыку и скажет: «Здравствуй, вот я тебя и встретил. Я очень долго тебя ждал. Не искал, нет, где там у нас в полку искать, разве что в чужую жену влюбиться. Но я знал, что встречу тебя, всегда знал».
Она тоже не раз видела его во сне, но во сне никогда ничего до конца не ясно, и она, улыбаясь, скажет: «Кто ты, я, кажется, видела тебя...»
«Я старший лейтенант Баранов Николай Кузьмич, командир роты Н-ского гвардейского, орденов Суворова и Кутузова, Краснознаменного танкового полка. Мне уже двадцать три года, но я еще не любил, и ты будешь моя первая и единственная на всю жизнь любовь».
«Теперь я тебя узнала...»
Она протянет к нему руки, и они пойдут. Ночью, в узких улочках Риги...
Баранов был человек дела и свою мечту намеревался осуществить в ближайшие пять дней, потому что не позже как в субботу он уходил в очередной отпуск с правом выезда в город Ригу... И можно бы не сомневаться в благоприятном исходе предстоящей поездки, когда бы не два существенных «но».
Первое «но» заключалось в том, что на улице стоял январь и у нее, таким образом, не будет никакой возможности выйти ему навстречу в белом платье. К тому же, если придется долго ждать, у Баранова замерзнет нос и станет похож на морковку. У него всегда краснеет на холоде нос. От одной этой мысли он начинал колебаться, ехать ему или не ехать в Ригу, но рассчитывать на отпуск летом в этом году не приходилось, и он скрепя сердце решал — ехать, а там как-нибудь обойдется. Да и, само собой, климат в Прибалтике гораздо мягче...
Во-вторых, дело осложнялось тем, что, Баранов видел в своих фантазиях отнюдь не бесплотную и абстрактную рижанку. В узких улочках столицы Советской Латвии Баранов предполагал встретить женщину, как две капли воды похожую на Валентину Михайловну Чанкову, жену командира полка. И если даже ей будет столько лет, сколько Валентине Михайловне, и она печально скажет, что их любви не суждено состояться ввиду разницы в возрасте в десять лет, Баранов ответит ей это давно приготовленной фразой: «Чепуха, через сто лет нам будет поровну...»
Было бы совсем неверно утверждать, что; вот он, Баранов, солидный командир роты, как мальчишка, влюбился в красивую замужнюю женщину. Совсем нет. Хотя, что греха таить, на Валентину Михайловну засматривались все молодые, да и не очень молодые офицеры танкового полка и в библиотеку, где она выдавала книги, ходили как в театр. Дело в том, наверное, что шедевр не только тем хорош, что он совершенен, но и тем еще, что побуждает искать совершенства в жизни.
Баранов не очень спешил, рассчитывая как раз к семи поспеть на ужин в столовую. Хотя командир батальона отпустил его только до пяти часов — не беда. Никаких таких срочных дел сегодня не намечалось, все у него в роте не хуже, чем у других, можно и «сачкануть» часок-другой, никто не заметит. Не так уж часто случается командиру роты, да еще живя в общежитии, остаться одному, чтобы никто не дергал, не теребил, не требовал к начальству, не тащил бы за рукав выпить по сто грамм, забить козла... Он специально попросил шофера остановиться на «пятачке»: захотелось пройтись, подумать о своем. Он шел и думал, как хорошо было сегодня ехать с Валентиной Михайловной в летный городок. Собственно, каждый из них ехал сам по себе, по своим делам, но так уж получилось, что Валентина Михайловна села в автобусе с ним рядом, и весь путь до летного городка Баранов постоянно чувствовал в груди вакуум от прикосновения ее пушистой короткой шубки, близости крупных красивых колен. От запаха ее волос кружилась голова, и он все время глубоко вздыхал, словно в автобусе не хватало воздуха.
Он никогда не был особенно уж активным читателем, но числился у Валентины Михайловны на хорошем счету, потому что кроме военных мемуаров и политической литературы дочитывал иногда Горького и Толстого и даже попросил как-то раздобыть для него герценовское «Былое и думы». Когда-то, еще в девятом классе, учительница русской литературы сказала однажды, что если кто из них, учеников, осилит «Былое и думы», тот может считать себя вполне развитым, культурным человеком. Но так как Баранов в школе не удосужился прочитать эти самые «думы», они теперь, наряду с классической музыкой, давили на него неисполненным долгом.
Баранову очень льстило, что такая красивая женщина на виду у всех беседует с ним как с хорошим приятелем, называет по имени, а не казенным — Баранов, на поворотах шутливо прижимается к нему и, пытливо заглядывая в глаза, интересуется, куда это он собрался в отпуск и кто за него останется командиром роты. В автобусе было полно народу, преимущественно женщин; жены офицеров и сверхсрочников ехали в военторг за покупками, солдат-почтальон вез почту, еще несколько рядовых и сержантов с чемоданчиками отбывали в отпуск. На передней площадке тихо беседовали о чем-то два знакомых капитана из соседней части, украдкой то и дело поглядывая на Чанкову и Баранова. И он, стараясь изо всех сил держаться непринужденно, по-свойски, слегка грубовато отвечал на ее расспросы, говорил, что поедет в отпуск в Ригу, потому что ехать ему все равно куда, он вырос в детдоме, а в Риге его еще не видали. А за него останется ротным лейтенант Платонов. И тут же осекся, увидев краем глаза, как при упоминании Платонова Чаянова рассеянно улыбнулась каким-то своим тайным мыслям. У Баранова горестно сжалось сердце.
— Платонов, — с какой-то особой интонацией, как показалось Баранову, нежно повторила за ним Валентина Михайловна это имя. — Вы с ним, кажется, друзья?
— Лейтенант Платонов мой хороший товарищ. — Баранов любил точность. Господи, она даже покраснела! Неужто и в самом деле правда, что говорят в полку о Чаяновой и Платонове? Горькое чувство поруганного, оскорбленного идеала охватило его, и он ощутил вдруг злость на эту красивую, умную, уважаемую всеми женщину, так низко обманывающую своего мужа, почти взрослую уже дочь и вообще весь их гвардейский танковый полк и его, Баранова, лично.
И вот теперь, шагая впотьмах по дороге, он дал волю отчаянию и фантазии и рисовал себе мысленно одну за другой сцены подлой и низкой измены. Милая, чистая, святая женщина виделась ему в объятиях красавца Саши Платонова, товарища и, может, единственного друга, и была горькая сладость в том, чтобы повторять без конца в уме эти постыдные сцены, и Баранов так увлекся, что не сразу и сообразил, что это вдруг за непонятный звук родился и нарастал в молчаливом пространстве.
А в городке выла сирена. Сначала Баранов подумал, что, может быть, это и не тревога вовсе, а просто проверяют сигнал или дежурный перепутал кнопки на пульте… Но настырный, противный вой не унимался, словно кто-то огромный, набрав воздуха в исполинскую грудь, теперь выпускал его долго-долго. До КПП оставалось еще добрых, полтора километра, да оттуда до парка боевых машин же еще немало, а надо еще заскочить домой за снаряжением — теплым комбинезоном, валенками, биноклем, противогазом, кобурой... И Баранов побежал.
Обычно о предстоящей тревоге, как ее ни старалось держать до поры в секрете командование полка, узнавали заранее. Так, какой-нибудь командир роты узнавал о готовившейся тревоге от своих же собственных солдат, которые, в свою очередь, получали сведения чуть ли не из первых рук, от товарищей — солдат, несущих службу при управлении полка, писарей и связистов. И уже с вечера ротный командир «накачивал» личный состав, старшину, чтобы все было на мази: спать вполглаза, дневальным не зевать. На вечерней поверке офицеры особенно тщательно проверяли обязанности каждого по сигналу тревоги, зачитывался боевой расчет, и каждый солдат знал, что делать, куда бежать и что нести к танкам, кто маскирует окна в казарме и кто бежит оповещать живущих вне казармы членов экипажей.
Сегодня же с утра в полку было все спокойно. Против обыкновения, правда, в штабе в одиннадцать часов принялись натирать полы, хотя они и без того блестели, надраенные еще до подъема «губарями». По этому поводу в обед в столовой была высказана мысль, что, может, кого-то ждут. Потом комбаты совещались у Чанкова, и, видно, кое-какие ЦУ были выданы на этот случай и ротам выделили лишний час на уборку снега перед казармой и на расчистку дорожек и штурмовой полосы. Но тревоги опять-таки никто не ждал.
В двенадцать часов приезжала милиция на синей «Волге»: один в форме, майор, и двое в штатском. Оказывается, где-то неподалеку убили кассира, везшего на мотоцикле получку в дальний леспромхоз. В поисках бандитов милиция перекрыла все дороги и тропы в лесу, и приехавшие просили, командование полка установить секрет на Горбатом мосту, на танковой дороге, ведущей через полигон к железнодорожной станции. Тут же составили наряд, первая вооруженная группа уехала в лес, и от Баранова тоже приказано было выставить на этот мост с субботы на воскресенье трех солдат с лейтенантом Сикорским во главе. Потом милиция уехала, поговорили о бандитах, и все опять шло, как всегда.
И даже когда Баранов, оставив за себя старшим лейтенанта Платонова, отпрашивался с обеда у командира батальона свезти в летный городок в починку сапоги, тот отпустил его, видно и сам ни о чем таком не подозревая.
В летном городке Баранов сдал в мастерскую сапоги. Как раз придет из отпуска — готовы будут. Заодно постригся, выпил в столовой у летчиков бутылку пива и на автобусе, везшем почту в полк, доехал до «пятачка». Теперь он уже клял себя, что не доехал до самого городка, и рассчитывал лишь на то, что, может быть, выход полка в район сосредоточения задержится на этот раз. Все же никто не догадывался о тревоге, и он, может, успеет вскочить на какой-нибудь припоздавший танк, а там уж видно будет. Главное — не отстать.
Он представил, как командир батальона, добрейший Иван Яковлевич Разин, увидит, что его, Баранова, все еще нет, как он будет докладывать об этом командиру полка и как командир полка еще раз упрекнет подполковника за либерализм в батальоне, — и припустил во всю мочь.
2
На КПП вместо дежуривших в тот день танкистов уже стоял сменивший их вооруженный солдат из мотострелковой роты, в каске, с автоматом, с подсумком на ремне и противогазом. Лицо у солдата было серьезным и озабоченным, потому что хотя учебные тревоги и не такая уж редкость в линейном полку и вроде знаешь: учеба, проверка готовности, так сказать, но где-то в сознании всегда барахтается мыслишка — а вдруг и не учебная на этот раз... Если прибавить к тому же ночь, сразу потухшие все огни, вой сирены, рев танковых моторов, грузовиков с людьми и боекомплектом, резкие голоса команд, лязг оружия, касок и котелков и громкое, тревожное дыхание сотен бегущих к танкам людей...
— Быстрей же, товарищ старший лейтенант! — волновался за Баранова мотострелок. — Зараз уже танки выходить будут.
Но Баранов уже и без того бежал из последних сил. Поравнявшись со зданием опустевшей, темной казармы, он перешел на шаг; взмокла спина, нестерпимо закололо в правом боку. Напротив казармы у длинного приземистого барака, где помещался штаб, сновали туда-сюда темные фигуры, слышны были команды и голоса солдат, то и дело хлопала входная дверь, вытаскивали на улицу какие-то ящики и бегом несли их к темневшим поодаль грузовикам.
— Баранов! В удивленно окликнул его кто-то из темноты. — Ты что, сдурел, первый батальон уже из парка вышел!
И тут же другой голос, скрипучий, резкий, уже не по-свойски, а требовательно и властно позвал:
— Бар-ранов!
— Я, товарищ майор.
Наперерез ему вышел из темноты начальник штаба полка майор Блинников.
— Что «я»! Вы почему прогуливаетесь тут, когда полк поднят по тревоге и уже выходит в район?
— Я не прогуливаюсь...
Начальник штаба, светя себе карманным фонарем, ощупал лучом Баранова с головы до ног, глянул на часы и в сторону сигналившего ему штабного автобуса, сморщился, сожалея, что нет сейчас времени отчитать лейтенанта по всем правилам.
— Ладно, я буду говорить с вами после. А сейчас марш бегом!
— Есть бегом! — И Баранов опять побежал.
В конце концов и к тревогам тоже можно привыкнуть. Пока Баранов бежал по дороге вдоль жилых домов, ни один человек не попался ему навстречу. Все уже были на своих местах. А между тем в городке продолжалась обычная мирная жизнь. В темных окнах светились экраны телевизоров, с крутой заснеженной насыпи овощехранилища один за другим выкатывали на дорогу лыжники, пыхтя, взбирались на гору малыши; волоча за собой санки, звенели в темноте ребячьи голоса. Тут и там между деревьями женщины прогуливали малышей, переговаривались спокойно, поглядывая на ту сторону ручья, где за высоким темным забором громыхали танки.
Баранов проскочил через веранду, темную кухню, сдернул с гвоздя над своей кроватью бинокль, кобуру и противогаз, нашарил под койкой валенки, главное — валенки: если придется долго «воевать», в танке без них запросто можно отморозить ноги. Остальное — «тревожный» чемодан и теплый танковый костюм — некогда было искать в темноте: свет по-прежнему не зажигали. В парке надрывались моторы.
Он припустил от дома напрямик, через ручей, в три прыжка, проваливаясь по пояс в снег, одолел его, задыхаясь, выбрался на откос, намереваясь проникнуть в парк через забор. Он просунул сквозь прутья валенки и противогаз, бросил их в снег с той стороны, быстро перемахнул через ограду и потрусил по расчищенной дорожке к боксам третьего батальона. У кочегарки он срезал угол и опять, проваливаясь по пояс в снег, выскочил на плац. И тут неожиданно очутился прямо перед группой старших офицеров, среди которых двое, чуть-чуть поодаль от остальных, были в высоких каракулевых папахах.
— Кто такой? — Широко расставив ноги, руки за спиной, монолитно, стоял на пути у Баранова командир дивизии генерал Павлов. Сразу, несколько фонарей ослепили его, он зажмурился, кто-то из генеральской свиты прыснул и тотчас затих. Наверное, и в самом деле смешно было видеть, как Баранов, тонкий, в распахнутой болтающейся шинели, в шапке набекрень, из-под которой лезли на глаза мокрые волосы, держа под каждой рукой по валенку и волоча за лямку противогаз, переминался с ноги на ногу перед генералом, не зная, что делать — бросить ли валенки и противогаз, представиться как положено, или уж стоять так и ждать, что будет.
— Командир седьмой роты старший лейтенант Баранов,— наконец представился он, но, вытянувшись, по-прежнему не выпускал из рук свое добро — валенки и противогаз, соображая одновременно: «Что же я, надо бросить, смешно ведь!» — и не бросал.
— Даже командир роты! — Генерал вопросительно оглянулся на командира полка. — И такие у тебя, Чанков, командуют ротами? — Чанков молча рассматривал Баранова. — Командир роты прибывает по тревоге, когда танки должны уже быть на пути в район сосредоточения. Вы зачем сюда прибежали, лейтенант, пустые боксы охранять?
Баранов хорошо знал, что никакие самые веские доводы не помогут ему теперь оправдаться. Однако все же, улучив момент, сказал, что он возил в летный городок сапоги в починку, но генерал не стал его слушать, и самому Баранову оправдания показались жалкими и смешными.
— Кого это интересует, лейтенант! И кто будет разбираться, случись война, возил ли ты сапоги в починку или ты просто трус и дезертир. А рота уйдет воевать без командира. Ты всегда обязан быть на месте. Ты солдат.
Генерал, показалось Баранову, пренебрежительно отвернулся, не желая больше толковать об очевидном. И он опять не знал, что делать: стоять ли так или бежать к своей роте.
— А что, Чанков, у вас все офицеры возят сапоги в починку в такую даль? — помолчав, прищурился комдив на Чанкова. Генерал с Чанковым были приятели еще с тех пор, когда генерал командовал полком, а Чанков был у него комбатом, и потому полковник не вытянулся перед генералом, а лишь вынул изо рта папиросу и недовольно сморщился.
— Сапожники есть в каждой роте, товарищ генерал.
— Тогда, выходит, старший лейтенант говорит неправду?
Баранов молчал. Да и как тут объяснить, что хотя и правда сапожники есть в каждой роте, но именно в его роте сапожник никуда не годится: подбить каблук, поставить заплатку на солдатский сапог — это он еще умеет, но починить хромовый сапог — испортит. Да и время от времени съездить в летный городок, где есть парикмахерская, кинотеатр, книжный магазин и даже ресторан, считалось вторым удовольствием в полку после бани. Все какое-то разнообразие, и не война ведь сейчас, в конце концов.
— Беги, старший лейтенант — генерал вяло махнул рукой в желтой кожаной перчатке.
Очевидно, в самый последний момент командир дивизии дал команду не выводить танки из парка, и дело ограничилось обычной проверкой готовности личного состава полка. Когда Баранов, уже не особенно торопясь, подходил к боксу своей роты, на столбах разом включили фонари. Стало светло. Танки загоняли обратно на свои места в боксах, глушили моторы. Солдаты пломбировали башенные люки, стаскивали в кучу принесенное из казармы имущество, закрывали ворота.
— Ну что, Баранов, сдал сапоги? — Командир третьего батальона Разин, седой, но очень еще моложавый на вид подполковник, щуплый, в просторной танковой куртке с рыжим меховым воротником, в больших валенках, устало прохаживался по дорожке между боксами седьмой и восьмой роты и был явно расстроен. А расстроиться было из-за чего.
Во-первых, не прибыл по тревоге командир роты, что само по себе уже из ряда вон плохо. И то, что он отпустил Баранова только до пяти часов и, стало быть, Баранов сам должен за себя отвечать, ничуть не меняло дела, а лишь усугубляло его, командира батальона, личную вину. В последнее время комбату-три все чаще и чаше выговаривали за мягкотелость. Ослабел Разин, на пенсию собрался…
Во-вторых, за час до приезда в полк командира дивизии командир шестой роты капитан Кравцов случайно обнаружил, что от механики-водителя барановской Седьмой роты младшего сержанта Венкова подозрительно попахивает, доложил о том, минуя его, Разина, начальнику штаба полка, и, тот перед самой тревогой отправил механика на гауптвахту. В суматохе сидевших на гауптвахте членов экипажей забыли сразу освободить, как это полагается в случае тревоги, и выводить тридцать вторую машину пришлось командиру танка. А тот не очень большой мастак в этом деле и, рванув танк с места, высадил пушкой ворота в боксе. И сегодня на совещании будут его, Разина, склонять по всем статьям.
Баранов бросил в снег валенки, противогаз и, махнув рукой — сдал, черт бы их побрал, эти сапоги, — полез в карман за платком. Хороший дядька Разин, с ним иногда можно попросту, без этого самого «руки по швам». Но сейчас Баранову было бы куда легче, будь на месте Разина какой-нибудь бурбон. А этот хоть и не ругает, чувствуешь себя скотиной.
— Завтра ночью стреляешь, Баранов. Приказ командира полка. — Комбат через голову Баранова, прищурившись, смотрел, как солдаты дружно навешивали на крючья злополучные ворота. — Все понял?
— Ничего не понял, товарищ подполковник. Завтра по графику нет стрельбы.
— Приказ командира полка, — невозмутимо повторил Разин и, пройдясь перед Барановым туда-сюда, объяснил: — Командир дивизии хочет видеть, как мы стреляем. Так что готовь роту. Кстати, Венков твой на гауптвахте сидит. Говорят, водку пил, вот тебе и лучший механик. — Подполковник укоризненно помолчал. — Сам разбирайся теперь, выясняй, освобождай, что хочешь делай, но чтобы рота завтра была как штык.
И комбат не спеша направился к девятой роте. А к Баранову подошел проверяющий офицер, майор Хрипко.
— Баранов, явился, злыдень! — И, светя себе фонариком, отметил в записной книжке, что командир седьмой роты старший лейтенант Баранов прибыл по тревоге с большим опозданием после сирены.
— Ничего не попишешь, Коля, служба, — похлопал он Баранова по плечу. — Хороший ты парень, но...
— Ладно, товарищ майор. Меня сам генерал застукал и Блинников, так что теперь и писать и говорить много будут. — Баранов расстроенно махнул рукой.
— Ничего, — успокоил майор, — завтра бабахнешь на пятерку, все простят. Не кого-нибудь, тебя выставляют генералу.
— Надо еще бабахнуть...
Кучкой, пряча в кулак зажженные сигареты, подошли офицеры седьмой роты: заместитель Баранова по технической части зампотех Брусенцов Миша, молоденький, четыре месяца как из училища, смешливый лейтенант, еще не решивший окончательно, как ему держаться, солидно ли и серьезно или этаким разбитным армейским ухарем; командиры взводов Сикорский и Платонов. Сикорский, небольшой, похожий на итальянца, с тонкими усиками, тридцатилетний, поздно закончивший училище, невезучий и остро переживавший свое несолидное лейтенантство офицер, всегда мрачный и недовольный жизнью. Платонов же — полная ему противоположность: рослый, подчеркнуто интеллигентный офицер, инженер-химик, призванный на два года из запаса, полковой остряк, работящий и компанейский малый. Все трое были в теплых танковых костюмах, с противогазами за спиной.
— В общем-то все было в норме, товарищ старший лейтенант, — подойдя и оглянувшись на Платонова и Сикорского, козырнул Баранову зампотех. По должности он был вроде и старше взводных, но не настолько, чтобы не оглядываться по молодости на своих бывалых товарищей.
— Стригов и Мамонтов первые в батальоне вывели свои танки, — по-мальчишески хвастался он командиру не столько успехом механиков, сколько своей осведомленностью и причастностью к делам роты. — Никитченко, правда, ворота на башне вынес, но их уже поставили на место. Вот только Венков подвел... Напился…
Младший сержант Венков, несмотря на то что служил первый год, был хороший, знающий механик, работящий, тихий паренек из Пскова, и то, что он напился, было полнейшей неожиданностью для Баранова.
— И что с ними делать! — Зампотех сокрушенно вздохнул, впрочем, не очень натурально, и, почувствовав это, бросил быстрый взгляд на взводных.
— Всех пьющих, Миша, надо в тюрьму сажать.— Рослый Платонов одной рукой обнял зампотеха за плечи, другой протянул Баранову сигарету. — Успокойся, старший товарищ, никто не напился. Выпил парень бутылку пива, и то с кем-нибудь на двоих. Кравцов унюхал, повел в штаб, тут Блинников подвернулся. Ну, а тому только дай. Где взял, с кем пил... С ходу и оформил на губу.
Майора Блинникова в полку не любили, а лейтенант Платонов в особенности — за то, что начальник штаба где надо и не надо любил проехаться насчёт его интеллигентности и высшего образования — инженер, а в строю ходит как баба...
— Все это ерунда, — зевнул безучастно молчавший до этого Сикорский. — Главное, Баранов, в столовую пиво привезли. Пятнадцать ящиков. Просил у Нинки после обеда, говорит, Чанков запретил продавать, пока комдив не уедет.
Баранов, хмурясь и не слушая, думал о своем. Ведь как все плохо получилось? Еще с утра все у него было в норме, все как у людей. Думал: хоть раз спокойно в отпуск уйдет. И нá тебе. Опоздал по тревоге, на Глинникова нарвался. Генерал-то приедет и уедет, а Глинников теперь год на каждом совещании вспоминать будет. Комбата подвел. Один механик в госпитале, другой на соревнованиях, в хоккей играть уехал, а теперь еще один на гауптвахту угодил. А завтра стрелять штатным снарядом…
— Завтра ночью стреляем, знаете?
— Знаем, — Сикорский выплюнул в снег окурок,— Завтра ночью стреляем, в субботу, опять-таки ночью, Сикорскому бандитов ловить на Горбатый мост, а там ты в отпуск, и мне одному месяц в караул ходить. Жизнь!
— Нет правды в жизни, Вася, — поддел его Платонов.
— Ага. Ты вот на гражданку уйдешь через полгода, будешь в Москве по ресторанам шляться, а я тут за тебя пахать должен еще двадцать лет. Есть правда?
— Зато тебе сапоги дают бесплатно, хромовые, яловые, и еще ботинки, да одних штанов, сосчитай, навыпуск двое, галифе, ПШ, ХБ, два кителя, две шинели, плащ, портянки, носки, на всем готовом, можно сказать...
— Во-во, на всем готовом. Что ж ты тогда в армии не хочешь оставаться?
— Так ведь работать кому-то нужно…
— Мы не работаем?!
— Вы служите.
Начинался, извечный спор о том, кому на Руси жить лучше, военным или штатским. Баранов поморщился.
— Кончай травить. Стройте роту, — сразу став официальным, сухо приказал он.
Уже двинулся к выходу из парка первый батальон, мерно колыхались темные продолговатые прямоугольники рот, тускло блестели автоматы заряжающих. «Взять ногу! Дистанция! Р-разговоры в строю!» — суетились на обочине старшины. «Р-раз-два, р-раз-два!» — завизжал под сотнями валенок рассыпчатый сухой снег.
3
Через час после отбоя тревоги, когда все оружие, взятое по сигналу из пирамид, было возвращено на свои места в ружейных комнатах, пересчитаны магазины к автоматам, пистолеты, противогазы и прочее снаряжение, роты ушли на ужин. А офицеры, закончив проверку имущества, по одному, по два, группами потянулись к клубу на совещанием предстоял разбор командиром дивизии результатов учебной тревоги.
Все командование полка, командир, заместители, начальник штаба, уже сидели за столом на сцене. В центре генерал Павлов о чем-то беседовал с Чаяновым и замполитом. Подходившие офицеры раздевались в фойе и рассаживались в зале побатальонно, рота к роте: впереди — комбаты со своими штабами, а кто пониже рангом — старались захватить местечко поукромней, в задних рядах, чтобы не маячить на виду у начальства. Потому что вряд ли будут сегодня кого хвалить, и лучше всего держаться подальше.
Но майор Глинников хорошо знал все эти штучки и бдительно следил со своего места на сцене, чтобы зал заполнялся равномерно, и, время от времени выкрикивая фамилии, прогонял самых скромных в передние ряды. И, конечно же, Баранова начальник штаба устроил на самом виду, как раз против трибуны. Так что теперь о нем не забудут, и наверняка придется вставать... Ничего, перезимуем. Зато всё у него в роте на месте, ничего не потеряли в суматохе. А вот в первой роте не досчитались двух магазинов от автоматов, и теперь солдаты, вместо того чтобы ужинать, ползают по дороге от казармы до самого парка и будут ползать, как тараканы, пока эти магазины не найдут. А попробуй их найди в темноте, в снегу, тут и миноискатель мало поможет.
Генерал нетерпеливо посмотрел на часы, и заместитель Чанкова по строю, высокий, с морщинистым крестьянским лицом, с четырьмя рядами орденских планок на гимнастерке, подполковник Бег гортанно скомандовал «смирно» и, вскочив на сцену, доложил комдиву, что офицерский состав полка на совещание собран. Генерал вышел к трибуне и стал проводить разбор.
Каждый из сидящих в зале младших и старших командиров оценивал действия полка со своей колокольни, исходя из того, как расторопен был по тревоге его собственный взвод, рота или батальон. Какой-нибудь командир взвода первого батальона, у которого все солдаты быстро и четко занимали свои места в танках, никто не забыл впопыхах противогаз, вещмешок, подсумки с патронами, танки заводились быстро и все клеилось и шло гладко, считал, что и весь полк заслуживает сегодня наивысшей оценки, и взирал на генерала ясно и дружелюбно, с чувством хорошо исполненного долга. Это — командир взвода.
Но уже командир того же первого батальона, слегка замешкавшийся и припоздавший к танкам по той причине, что жена перед самой тревогой ушла в магазин за хлебом и он лишних пять минут раздумывал, куда девать двухлетнего сынишку, видевший, как во второй роте механик никак не мог запустить подогреватель, а в первой роте в темноте чуть не угодил под гусеницу командир взвода, — этот командир все представлял себе в черном свете и старался не встречаться взглядом с командиром дивизии.
Генерал же во время тревоги стоял с командиром полка на одном месте, не видел ничего конкретно, но видел единое, целеустремленное движение людей и машин по сигналу и теперь говорил о том, настолько целеустремленным и эффективным было это движение. Комдив был настроен благодушно и, судя по всему, приехал в полк не затем вовсе, чтобы «долбать». Он оценил действия танкистов «так себе», что в его устах значило не меньше как хорошо. И хотя он довольно долго выговаривал за то, что офицеры прибывают по тревоге кто в чем, с неукомплектованными «тревожными» чемоданами, без валенок, как на прогулку, что весь полк прибывает в парк через один-единственный мосток через ручей, и, если противник, не будь дурак, высадит у этого мостка пару диверсантов, весь полк можно расстрелять из двух автоматов, однако по мирным, отеческим интонациям его голоса в зале сразу же заключили, что, слава богу, все обошлось, фамилии называться не будут. Задвигались, зашептались, поднялся даже небольшой шумок:
— Это Гаркуша в гражданском прибежал. Как раз с курорта заявился, а жинки дома нету. Пальто и чемодан на веранде бросил и так, в одном Костюмчике и в шляпе, в парк примчался...
— Мог бы и не бежать, отпуск-то еще не кончился.
— Тут черт его знает: сирена воет, как зверь, двадцать лет слушаю эту музыку и привыкнуть не могу, свет потух, все бегут, никто ничего не знает, и слухов вроде не было никаких, вот и думай тут, тревога это или война.
— Да, так оно и бывает. В сорок первом выбежали вот так, кто в чем, и на четыре года...
— Тише, товарищи! — Чанков привстал за столом.
Генерал нахмурился, внимательно обвел взглядом зал. Разговоры разом утихли. Комдив, надел очки, полистал записную книжку и прочитал:
— Старший лейтенант Баранов...
Эге, кажись, старший товарищ попался-таки на крючок. И все с интересом повернули головы к поднявшемуся в первом ряду Баранову, решив каждый про себя, что критика все же куда действенней, когда называются имена...
Баранов внутренне сжался и, со стыдом чувствуя, как противно начинают дрожать колени, приготовился выслушать самые резкие, безжалостные слова. Такое случалось с ним всегда, когда он слышал на людях свою фамилию. Сейчас все узнают, какой он никудышный офицер. Пока что об этом знает он один, его считают почему-то нормальным, деловым командиром. Но генерал видит лучше других, и он скажет наконец о нем всю правду. И сегодняшний поступок в сознании его вдруг стал расти, расти и превратился в нечто огромное и постыдное, чему нет прощения. И если бы комдив сейчас, кипя справедливым гневом, крикнул громовым голосом: «Под суд!» — он бы принял это как заслуженную кару.
Но вот, словно очнувшись, он, как издалека, услышал спокойный и лишь слегка укоризненный голос генерала, и генерал говорил вовсе не ему, а в зал, что при таком опоздании после сигнала тревоги надо бежать не к танкам, танки уже уйдут, а лучше бежать в лес, потому что к этому времени в городок может прилететь ракета с той стороны.
— Мы живем на прицеле, — уже обращаясь к нему и внимательно разглядывая его, говорил генерал, — и прошу всегда помнить об этом. Это нелегко, но на то вы и есть солдат. На вас рассчитывают люди.
Генерал Павлов замолчал.
Тогда медленно выпрямился за столом командир полка, встал, расправляя складки на гимнастерке, тяжело бросил руки по швам.
— Старший лейтенант Баранов, — раздельно и резко выговаривая слова, обратился он к генералу, — хороший офицер. Командир отличной роты. И я считаю, сегодняшний случай с ним больше не повторится.
В зале установилась тишина. Потом кто-то громко вздохнул: бывает же!.. Майор Блинников с застывшей на тонких губах ухмылкой машинально чертил что-то в записной книжке.
Баранов, оглушенный неожиданной похвалой, весь красный, сел, никого и ничего не различая вокруг, глядя в одну точку перед собой, в заглавную букву плаката на заднике сцены — «Воин, ты охраняешь мирный труд», стараясь изо всех сил сдержать всегда близкие у него слезы.
В отличие от людей, часто страдающих от незнания того, что о них думают, Баранов, сколько помнил себя, всегда мучился именно от этого знания хорошего к себе отношения других. Но это знание отнюдь не придавало ему уверенности, наоборот, давило грузом доверия, которое нужно оправдать, и каждый свой промах заставляло переживать острей и горше. Желание немедленно подтвердить делом свое доброе имя нередко выливалось у него в причудливые героические фантазии со сражениями и дерзкими рейдами по тылам воображаемого врага, и седьмая рота совсем о том не подозревала, как часто водил ее в бои их совсем не воинственный с виду, такой серьезный командир.
«Наверное, я идиот, я ненормальный», — мучаясь, думал об этом сам Баранов, но суровый и гордый призыв «К оружию!» звучал постоянно в его душе, увлекая из обыденной, пресной жизни туда, где над полем брани взвивались в небо войны клубы черного дыма, пела труба, гремели орудия и вздымалась от разрывов земля, и он снова и снова вел в бой свои танки. Грохочут навстречу прямой наводкой пушки, но он, стиснув зубы, ведет машину вперед и только вперед, пока снаряд не прошьет лобовую броню. Но его еще не убьет. И, опаленный, истекающий кровью, он выберется из люка и пойдет с пистолетом на вражеские орудийные расчеты. Он будет идти и идти, отважный и страшный для врагов, и вот пулеметная очередь разорвет грудь. Он упадет навзничь, и небо опрокинется у него в глазах. Тогда станет тихо-тихо. Пушки не будут стрелять, и в тишине родится музыка, протяжные и печальные девичьи голоса: «Прощай, прощай…»
И хотелось ему, чтобы весь мир, все люди разом видели, как небо опрокидывается у него в глазах, и чтобы боль, заполнившая его, такая жгучая и сладкая боль, не кончалась бы никогда.
4
Против обыкновения, заседание на этот раз закончилось быстро. О полковых делах не говорили. Еще не было и восьми, когда начальник штаба зачитал напоследок с десяток приказов, подполковник Бег скомандовал: «Товарищи офицеры!» — все поднялись и, доставая папиросы и прикуривая друг у друга, с шумом высыпали в раздевалку. Начались разговоры.
— Через тридцать минут ракета в городок прилетит, ты на танке воевать уедешь, а семья останется эту ракету ждать, — кряхтя, продергивая под погон портупею, ворчал пожилой тучный начхим майор Шереметьев. — Как подумаешь иной раз, есть ли на земле животина какая-нибудь, чтоб глупей человека была, — нет, наверное. Тоже воюют промеж собой, но не так. А тут самые разумные существа, венцы творенья, понимаешь, понаделали ракет, бомб атомных, отравы всякой столько уже запасли, вот-вот угробим Землю. За детей страшно — куда их спрячешь? В ту войну хоть на Урал, в Сибирь можно было эвакуировать. А тут уже некуда. Что в лесу, что в городе — все равно достанет.
— Да-а, уж на города-то нацелена не одна штучка.
— Ничего. У нас ракет тоже хватит: чуть что... Мы первые не начнем. Но если там нажмут кнопки, у нас тоже нажмут. С землей сровняем, если что...
— Так-то оно так.
— Ничего, там ведь тоже понимают, что номер так просто не пройдет.
— Хорошо, если понимают...
На улице падал негустой, тихий снег, искрился у фонарей на столбах, ярко светились за деревьями штаб, казарма. Со стороны жилых домов доносилась музыка, ребячьи голоса. Никто не спешил расходиться. Толпились кучками у крыльца клуба, курили, обсуждали, кто и как действовал по тревоге.
— Ну, старший товарищ, с тебя причитается, — улыбаясь, но не очень дружелюбно, подошел к Баранову командир шестой роты капитан Кравцов. — Тихий, тихий, молчит всегда себе в тряпочку, и пожалуйста, лучший офицер в полку. Так, глядишь, и батальон получишь лет в двадцать пять. Мазунчик, — фамильярно надвинул он ему на глаза шапку.
Кравцов не то чтобы недолюбливал Баранова... Он был старше на двенадцать лет, шесть лет уже ходил в капитанам, тогда как ровесники его и однокашники по училищу давно носили майорские и подполковничьи погоны, и столь несерьезный возраст коллеги, тоже командира роты, лишний раз напоминал Кравцову о его неудаче. Служба у Кравцова, что называется, не пошла. С виду бравый и деловой, гренадерского роста, хозяйственный, если дело касалось семьи и дома, он между тем на службе всегда был вял и нерасторопен. Заядлый охотник, рыбак и игрок на бильярде, он никогда не засидится в казарме сверх положенного по распорядку времени. В семь часов Ванечка — так прозвали его в полку — уже летит на всех парах к своему «вигваму». Тут он мастак: починить телевизор себе и соседу, поставить антенну до самого неба... Дорожку до уборной кирпичом выстелил, чтобы по грязи не хлюпать. Кирпичи для этой цели от старой кочегарки носил, всякий раз по пути домой прихватывал пару штук, чтобы не пропадало...
Но то, что нравилось жене, не очень нравилось начальству. К тому же шестая рота в последнее время хуже всех стреляла и водила танки, и Кравцов, вконец изруганный, уже не знал, каким ему быть со своей ротой. То он «зверел» и за малейшую оплошность отправлял солдат на гауптвахту, кричал на всех, то энергия испарялась и он запускал дела в роте, тяготился ею, и мечтал лишь об одном: получить как-нибудь майора и избавиться наконец от этой хлопотливой должности.
Баранов молча проглотил и «мазунчика» и «старшего товарища», поправил шапку. Незадачливый капитан, как бы там ни было, мужик был добрый, и Баранов его даже немножко жалел.
— Товарищ капитан, вы за что моего Венкова на гауптвахту посадили? Он же совсем не пьет водки и пить никогда не будет. Это точно. Ерунда получается: кого надо наказывать за это, те не попадаются, а тут золото- парень, на все руки — и на тебе.
Кравцов устало махнул рукой.
— Я, что ли, сажал, Баранов? От него попахивало, это правда, я и хотел внушение сделать. Я же знаю, водки и вина сейчас за сто километров кругом не купишь... А тут Глинников, как назло,.. Пива твой Венков наверняка хлебнул в столовой, но гауптвахты, я тоже так считаю, для этого случая многовато. Ты сходи к замполиту.
К крыльцу от штаба подкатила черная генеральская «Волга». Комдив с Чаяновым, замполит и подполковник Бег, сойдя по ступенькам и отдав честь примолкшим офицерам, сели в машину. Выйдя вслед за ними, начальник штаба — долговязый, в длинной, до пят, «кавалерийской» шинели — нерешительно потоптался на крыльце: его не пригласили... С деловым видом, чувствуя на себе насмешливые взгляды, Глинников о чем-то спросил командира через стекло, тот небрежно кивнул, прикуривая сигарету. Машина отъехала.
— «Как хорошо быть генералом!» — позавидовал ей вслед насмешливый лейтенант Платонов. И тут же майор Глинников усмотрел в этом скрытое непочтение ко всему генералитету и явную шпильку в свой адрес.
— Когда вы избавите нас от своей болтовни, Платонов? — резко, всем корпусом, развернулся он к лейтенанту. Про майора Глинникова говорили, что он и родился уже с морщинами. Никто никогда не видел как он улыбался.
Запасник Платонов уже привык к постоянным придиркам начальника штаба и потому, нисколько не смущаясь столь серьезным видом майора, продолжал, несколько, правда, усерднее, чем того требовала операция, затягивать ремень поверх шинели, подогнал сзади подхлястик, поправил пряжку, портупею.
— А вот, товарищ майор, пять месяцев еще отслужу, двадцать раз схожу в баню и раз десять в караул — и все, избавлю, — спокойно поднял он взгляд на майора.
Тот негодовал.
— Моя бы воля, я вас сейчас же отпустил бы на все четыре стороны!
— А разве вы не имеете таких прав, товарищ майор?..
Уже начавшие было расходиться офицеры с интересом прислушивались к диалогу. Хорошо этим двухгодичникам: какой-то лейтенант, без году неделя в армии, почти открыто дерзит начальнику штаба. Что ему: отслужил свои два года — и поминай как звали, погоны офицерские снимет, и майор Глинников для него уже не фигура. И ничем этого двухгодичника не возьмешь: выговор, гауптвахта все нипочем. На производстве, куда он после армии вернется, с него никто не спросит, каким он там взводным был, — лишь бы умел работать. Вот и смелость откуда. А надень, друже, эти погоны на двадцать пять лет, узнаешь, что стоит выговор в личном деле. А два года можно и погусарить. Оно с непривычки, конечно, не очень приятно глотать пыль в танке, да мерзнуть на полигонах, да сутками в нарядах не спать, отвечать за каждого солдата, за каждый патрон, зато потом как приятно будет теще да супруге рассказать — и мы пахали, и мы на танках ездили...
5
— Послушай, Саша, а если бы ты был кадровый офицер и служить бы тебе и служить с Глинниковым в одном полку... — Баранов, прикуривая на ходу папиросу, оглянулся на чуть приотставшего товарища. — Ты был бы с ним такой смелый?
Платонов, словно он этого ждал, запрятал руки глубоко в карманы шинели, молча кивнул.
— Понял, Баранов, все понял.
Столовая закрывалась в девять, оставалось всего двадцать минут, и мимо них, обгоняя и требуя дороги, валом валил проголодавшийся, холостой народ.
— Нет, Баранов, наверное, не был бы я такой смелый. Наверняка бы не был. И ты, конечно, считаешь такое положение вещей ужас каким безнравственным?
Баранов нахмурился. Опять эта ирония, ирония без конца. Никогда не поймешь, говорит ли он серьезно, Платонов, или шутит. От этого устаешь, и это начинает раздражать, как настырная, убогая болтовня профессионала затейника.
Но на этот раз Платонов, похоже, не собирался шутить. Не взяв протянутую ему папиросу, он рассеянно щурился на мельтешащее снежное месиво у фонарей, ежился в своей куцей, не шитой на заказ шинельке. Несмотря на хороший рост, красивое породистое лицо и осанку, Платонов и в форме выглядел сугубо штатским человеком. Не хватало той молодцеватости, что ли, уверенности в движениях и глазах, которая у военного человека вырабатывается строем и ежедневным, всегдашним пребыванием на виду у солдат, и начальства.
— Впрочем, откуда ты взял, что я такой смелый? Огрызаюсь иногда? — Платонов невесело усмехнулся. — Так это я скорее от страха. Я ведь этого Глинникова боюсь. Не то чтобы просто трушу — что он мне сделает? Подумаешь, лишний раз в наряд поставит. Тут другое. Крика его я боюсь. Когда он начинает кричать, все во мне сжимается, млеет, какой-то первобытный рабский страх охватывает, мыслишка мелькает: может, оно так и нужно? Может, вполне законна эта форма воздействия — крик? И таким ничтожным чувствуешь себя, в пору зареветь от бессилия. Всерьез обдумываю эксперимент: вот так когда-нибудь он будет на меня орать, взять и расплакаться, истерику закатить. И посмотреть, поймет ли он, какая это мерзость — кричать на человека. Одно останавливает: вдруг он растеряется, стыдно ему станет в этот момент, когда я, так сказать, рыдать буду. И мне уже жаль его, жаль причинять неудобство человеку. Понимаешь меня?
— Да, я тебя понимаю. Я очень хорошо тебя понимаю.
Вот за эту облегчающую откровенность и испытывал он к Платонову нежное, почти братское чувство. Еще бы ему не понимать. Жалеть обидчика! Да сколько раз бывает, какой-нибудь языкастый солдатик, непризнанный гений из мальчиков, не поступивших в институт, лодырь и неумеха, хамит тебе этаким «неподсудным» образом — товарищ лейтенант, вы стихи любите? Или предпочитаете устав гарнизонной службы? А ты знаешь всю подноготную этого типа, знаешь, что на приемных экзаменах в институт он получил двойку по литературе, а всем врет, будто недобрал одного балла, что трудового стажа у него три месяца, и то лаборантиком где-нибудь, куда его пристроил папа на чистую, непыльную работу, а приятелям треплется — он монтажник-верхолаз; и что в семье он деспот, а с товарищами — тряпка, и вся к им помыкает. И все это ты в точности знаешь из личной карточки, из разговоров с матерью, которая каждый месяц наезжает в полк из города за триста километров, просит, чтобы с ее Сережей или Витей поделикатней были, такой он впечатлительный ребенок. Все знаешь, но вот так же — представишь, как вытянется у нахала физиономия, как зальется он краской да как над ним товарищи смеяться станут, и молчишь, глотаешь обиду: ты старше, да и этот болван, глядишь, за два года поумнеет. Много раз решал Баранов всегда и во всем отвечать обидчику ударом на удар, и никогда не получалось. И после думал: один ты такой на белом свете идиот… А вот, оказывается, и не один, жить можно.
Со всех этажей ярко освещенной казармы, из форточек и настежь распахнутых окон спальных помещений выбивался на улицу плотный гул множества молодых, сильных глоток. В ленинской комнате первого батальона играла гармошка, бубнила гитара, и дружный хор, по всей видимости управляемый умелым дирижером, пел во всю мочь:
...Ты нашла, нашла себе другого.
Ты нашла, и я нашел.
И тебе, и мине хо-ро-шо!..
На крыльце штаба стоял только что заступивший в наряд дежурный по части капитан Щербина и, наставив ухо, прислушивался к словам подозрительной песни.
— Баранов, — окликнул он с крыльца, — это не твои гаврики, случаем, концерт дают?
— Не-ет, — отозвался за Баранова Платонов, — наши поют «Гоп со смыком».
— Ну и р-разгоню сейчас, — предвкушая удовольствие, направился капитан к казарме. — Завтра, Баранов, с подъема вместо зарядки ротам снег чистить. За ночь нападает по пояс. Уразумел?
— Уразумел, товарищ капитан.
Дороги в городке похожи на тоннели. После каждого снегопада роты сгребают снег на обочину, и к концу зимы по сторонам вырастают стены чуть ли не в рост человека, идет грузовик — одну кабину видно. Когда в апреле пригреет солнце и вся эта плотно слежавшаяся масса потечет ручьями, за хлебом в соседний гарнизон можно пробиться лишь на амфибии.
За штабом и казармой дорога сворачивала к офицерской столовой и магазину, ютившимся в небольшом деревянном бараке на отшибе, среди высоченных, шумящих далеко вверху кронами сосен. Чуть в стороне от столовой и магазина светился огнями по периметру караульный городок — кирпичное одноэтажное зданьице, обнесенное высоким каменным забором. У ворот прохаживался часовой с автоматом, в тулупе и в больших валенках.
Баранов остановился у развилки.
— Вот что, — тронул он Платонова за рукав, — ты иди ужинай, а я на гауптвахту загляну, с Венковым поговорить нужно.
И он свернул на боковую, протоптанную в глубоком снегу тропинку, ведущую напрямик к караульному городку.
— Может, и мне с тобой? — Платонов тоже остановился.
— Нет, я сам. Ты иди, сейчас столовую закроют,
Платонов в нерешительности потоптался на месте, глянул на часы. Из дверей столовой аппетитно пахло жареной колбасой.
— А это будет... этично?
— Ладно, будет, купи мне чего-нибудь пожевать.
— Ну-ну, оно конечно, похлопотать за парня нужно, зря ведь упекли.
— Не очень-то и зря, — Баранов, разглядывая что-то под ногами, ковырнул носком сапога снег. — Гауптвахты Венков не заслужил, но проступок, даже самый ничтожный, нельзя оставлять без наказания, — рассудительно пояснил он и, подумав, добавил: — Безнаказанность развращает людей.
Платонов с серьезным видом почтительно выслушал назидание и при заключительных словах внушительно поднял кверху палец.
— Истина, Баранов! — и рассмеялся. — Ты знаешь, старший товарищ, ты мне глаза открыл на одну штуку. Нет, я серьезно говорю: вот уж вправду, век живи, век учись... Ладно, топай, — с грубоватой лаской подтолкнул он в бок озадаченного Баранова. — Ночевать приходи. — И зашагал, в который раз после такого вот разговора с Барановым отметив про себя, что чувство юмора, которое он так высоко ценил в людях, далеко еще не самое ценное в человеке.
9
Хотя Баранов давно уже привык к манере Платонова незлобиво посмеиваться над всем и всеми, все же иногда его, командира роты, задевал насмешливо-покровительственный тон, которым с ним разговаривал на людях его командир взвода. Однажды он сказал:
— Пожалуйста, Саша, не говори со мной так...
Платонов, сразу став серьезным, коротко кивнул.
— Прости, больше не буду.
Но говорить иначе он не умел, тем более с человеком моложе его на целых шесть лет и неустанным пропагандистом никак не дававшегося Платонову устава гарнизонной и караульной службы. И теперь иногда, почувствовав на себе в разговоре укоризненный барановский взгляд, он хватая его в охапку, сжимал своими необычайно сильными, «неинтеллигентными» руками и бубнил в ухо: «Дубина, какая же ты дубина, ведь я любя, понимаешь...»
И Баранов ширился. В глубине души он гордился дружбой с Платоновым. Одного того, что инженер был москвич, а следовательно, принадлежал к тому блестящему, прекрасному и недоступному ему миру театров, музеев, музыки, метро, парадов на Красной площади, съемок кино прямо на улицах и многого, многого другого, было достаточно, чтобы он проникся к нему уважением с первого взгляда. И прощал ему многое, даже невольное панибратство с солдатами, которые видели в запаснике своего брата и были с ним откровеннее, чем с ним, кадровым командиром.
А Москву Баранов любил больше всего на свете. Любил с детства, с самых ранних лет, и непонятно, откуда была у него эта любовь, потому что впервые он побывал в столице всего три года назад, после окончания училища. К тому же Москва приняла его неласково, и он, не найдя места в гостинице, две недели, переодевшись в штатское, ночевал по очереди на всех вокзалах и, так ни разу и не побывав в театре — не решался прийти туда измятый, в несвежей сорочке, — сутками бродил, как во сне, по огромному городу. Впервые очутившись на Красной площади, увидев наяву Кремль, Мавзолей, флаг над зданием Верховного Совета, ряды серебристых елей у кремлевской стены, знакомую до мелочей картину, он долго стоял неподвижно в самом центре людского водоворота на углу ГУМа, а потом повернулся и, словно не поверив в реальность открывшейся панорамы, ушел прочь. И только на другой день снова пришел на площадь.
Он пьянел от одних названий московских улиц, и как волшебная музыка звучали для него: Арбат, улица Горького, Кропоткинская, Замоскворечье. А изрядное количество военного народа, то и дело попадавшегося навстречу в метро, в автобусах и на вокзалах, давало ему повод всерьез надеяться, что, может быть, однажды их гвардейский танковый полк за высокие показатели в боевой и политической подготовке переведут ну хоть куда-нибудь на окраину столицы, в Черемушки или в Лужники...
Ничем не выдавая тайного своего благоговения, он мог часами слушать рассказы Платонова о Москве. Однажды, когда тот проводил с ротой занятия по огневой подготовке, Баранов случайно оказался свидетелем, как Платонов, забыв о деле, стал рассказывать солдатам о фестивале пятьдесят седьмого года. Клин пушечного затвора, так ни разу никем и не разобранный, забытый, лежал себе на столе, а народ, в основном из Вологодской, Архангельской, Псковской и Новгородской областей, ни разу в жизни не видевший своей столицы, слушал «преподавателя» с открытым ртом. И Баранов тоже простоял у двери до самого конца часа, но потом в ротной канцелярии, как бы между прочим, спросил взводного, какие он выставил оценки за клин затвора. Не моргнув глазом, Платонов показал ему в журнале одни пятерки... Тогда Баранов достал из кармана записную книжку, долго рылся, в ней и, найдя наконец нужную страницу, прочитал: «Для военного, основательное изучение своего ремесла является в такой же мере делом совести, как и благоразумия. Если бы негодяй, приказавший этим храбрецам идти на приступ, знал свое ремесло, многие из них сейчас были бы живы и служили бы республике…»
Бросив на стол журнал, Платонов откинулся на спинку стула и рассмеялся.
— Если я, Баранов, не дослужив срока, однажды свихнусь, в этом будет виноват не столько майор Глинников, сколько ты. Учти это. Ты меня замучил. Ведь солдаты знают этот клин как свои пять пальцев! Зачем же им твердить без конца одно и то же? Зачем, объясни мне?
— Сам когда-нибудь поймешь.
— Хорошо, я подожду. А зачем эта бесконечная строевая подготовка? Неужели ты всерьез веришь в эту армейскую премудрость: «Хорош в строю — хорош в бою»?
— Это проверено веками. Потому что строй, Платонов, это совсем не для красоты. Строй — это прежде всего железная дисциплина и чувство локтя. Человек, занявший место в строю, берет на себя обязательство перед товарищами по оружию стоять насмерть на своем месте. Ибо в этом единственная возможность выжить и победить на войне. Строй объединяет людей. Поэтому строю надо учить. И, вообще, везде есть свои правила, и они не с потолка берутся.
— Мне надоели правила, Баранов.
Но Баранов, с невозмутимым видом полистав свою книжечку, набитую афоризмами и высказываниями знаменитых Людей, напоследок прочитал:
«Правила похожи на религиозные обряды: они кажутся нелепыми, но они формируют людей»
И в тот же день Баранов заставил инженера заново привести занятие по сборке и разборке клина. Таков был Баранов.
7
Полковая гауптвахта помещалась в караульном городке, в небольшом шлакоблочном здании за кирпичной высокой стеной с фонарями по углам и часовым у калитки с турникетом. В том же здании, через стенку от гауптвахты, были комнаты для караульных, для отдыхающей и бодрствующей смены, кухня, туалет, помещения для сушки валенок и сапог, для хранения тулупов и плащ-палаток, в которых солдаты заступали на посты, разбросанные по всему гарнизону, и комната начальника караула с телефонами и пультом связи с каждым постом.
Часовой, пропуская Баранова, нажал кнопку сигнала на стробе, предупреждая начальника караула о посетителе. Тотчас на крыльцо выскочил, одергивая гимнастерку и поправляя на ремне пистолет, несший в тот день службу в карауле веселый, бравый лейтенант Жиленков из четвертой роты.
— Ты, Баранов… А я уже решил — опять Глинников... Теперь часов до двух в штабе торчать будет: как же, генерал в полку. Раз десять по тревоге вызовет. Летишь сломя голову, думаешь, черт-те что там стряслось, артсклад горит, что ли, а он тебе: «У вас часовой на первом посту стоит с расстегнутым воротником, пришейте ему пуговицу…» Кажется, из-за такого пустяка можно бы и не гонять начкара среди ночи. Но он, видишь ли, считает, что это и называется «стойко переносить тяготы и лишения солдатской службы», — открывая дверь и пропуская вперед Баранова, весело тараторил Жиленков.
В комнате начальника караула стоял густой синий туман. Каждый заведующий складом, начфин, сдавая свой объект под охрану, выкуривал здесь папиросу-другую, покалякав заодно с начкаром о полковых делах. Сейчас у Жиленкова сидел на топчане, дымя как паровоз, пожилой хмурый сверхсрочник старшина Чалый и монотонным, бесстрастным голосом рассказывал лейтенанту, как у него в сорок восьмом году украли шапку. В тот памятный день старшина сопровождал на станцию демобилизованных солдат. Вечером на вокзале зашел в уборную. Было темно, хоть глаз коли. Чалый кое-как, на ощупь, устроился и сидел, повесив ремень на шею, когда кто-то, невидимый в темноте, вскочил с улицы и, пользуясь беспомощным в этот момент положением старшины, сдернул у него с головы шапку... Шапка была получена лишь накануне, мягкая как пух, еще не обтертая, пряно пахнущая складом, и была так хороша, а грабеж был столь нагл и дерзок, что вот уже двадцать с гаком лет старшина не переставал скорбеть о ней и возмущаться.
Бедный Жиленков уже битый час слушал эту историю во всех подробностях и был рад, что пришел Баранов и теперь Чалый наконец уйдет.
— Садись, Баранов, покурим, — раскланявшись со старшиной и скорчив ему вслед рожу, усадил он Баранова на стул, пододвинул пачку «Беломора». — Слыхал, слыхал, как тебя сегодня Чанков на совещании превозносил. Везучий ты, Баранов. А Чанков, скажу я тебе, человек!
У кого, у кого, а у Жиленкова имелись все основания считать полковника человеком. Год назад лейтенант допустил в отношении командира полка «рукоприкладство», можно сказать, но даже малейшим образом не был покаран с его стороны. А случилось все так. Полк возвращался поездом с учений. Не спали почти трое суток, все измотались до последней возможности, и теперь в вагоне, где ехали офицеры, стоял такой храп, что даже колес не было слышно. Среди ночи Жиленкову приспичило в туалет, и на обратном пути, пробираясь по проходу, забрел он по ошибке в чужое купе. На его месте уже кто-то храпел, укрывшись с головой шинелью. Погон Жиленков не рассмотрел, видел только — зад у наглеца массивный, крепкий, и хотя у обладателя такого зада кулаки должны быть не менее внушительны, Жиленкова это ничуть не смутило. Чувствуя на своей стороне правоту, он подошел и довольно внушительно двинул нахала в бок. Но тот только плечом повел. «Это что же такое получается! — завопил тогда возмущенный Жиленков. — Занял чужое место и думает так ему сойдет! Дудки!» А парень он крепкий, по штанге второй разряд имеет. Размахнулся он да что было силы, с оттяжкой — хлобысть по нахальной заднице ладонью… Тут спавший вскочил, спросонья заморгал глазами, и Жиленков вмиг отрезвел, завидев полковничьи погоны.
Долго еще после этого случая Жиленков трусил заходить в кабинет к командиру, все ждал возмездия, но так и не дождался. Слушая теперь веселую болтовню Жиленкова, Баранов усмехнулся, вспомнив об этом инциденте.
— Скажи, пусть мне приведут Венкова, — попросил он.
Жиленков позвонил. Минут через пять выводной привел растерянного, хмурого Венкова.
Младшему сержанту Венкову в тот день стукнуло девятнадцать лет, и был он совсем еще мальчишка, курносый, стриженный наголо, с оттопыренными ушами и длинной слабой шеей. Но, несмотря на свой молодой возраст и неказистый вид, Венков имел за плечами уже два года трудового стажа, работал токарем на заводе и, привычный к металлу и машинам, как механик-водитель пользовался в третьем батальоне непререкаемым авторитетом среди солдат. Сейчас он стоял перед командиром роты без ремня, расстегнутый и не то обиженный, не то смущенный.
— Ну что, Венков, рассказывайте про свой художества, — приказав младшему сержанту застегнуться на все пуговицы, начал Баранов.
— А что рассказывать? — избегая его взгляда, буркнул себе под нос Венков и уставился в потолок.
— Как что? Говорят, водку пил.
— Ну, пил…
— Ага, и сколько же выпил, интересно знать?
Венков по случаю дня, рождения, выпил в офицерской столовой бутылку пива, с непривычки захмелел и, повстречав на дороге капитана Кравцова, позабыл отдать ему честь. С этого все и началось. Но признаться, что он угодил на гауптвахту из-за какой-то несчастной бутылки пива, было оскорбительно для его мужской гордости, и потому он, скосив взгляд на вы водного такого же моложавого, юного солдатика, стоявшего с автоматом у дверей, сказал:
— Выпил маленькую белой.
— Ишь ты! — засмеялся Жиленков. — Не иначе тебе ее по заказу фирма добрых услуг из Ленинграда доставила!
Водку в этих краях можно было достать лишь в одном месте: в совхозном магазинчике за пять километров от полка, и то привозили ее туда лишь один раз в месяц. И Баранов хорошо знал, что солдат просто-напросто врет, и догадывался, Почему врет, наговаривая на себя, и не сомневался, что он ни за что не признается в присутствии посторонних, где и что пил. Неясно было Баранову только одно: как освободить теперь Венкова из-под стражи. Он с горечью вспомнил сказанные со скрытым раздражением слова комбата: «Иди к кому хочешь. И как хочешь освобождай». Комбат понимал, что восстановить справедливость в данном случае — и его прямое дело, но не хотел лишний раз ругаться с начальником штаба. Они не любили друг друга. Разин чувствовал себя ущемленным, что не его, подполковника и фронтовика, назначили в прошлом году начальником штаба, а прислали со стороны — ниже его по званию, но моложе. В свою очередь Блинников считал комбата-три мягкотелым и недостаточно жестким с личным составом. Так что придется-таки разговаривать с майором самому. Подумав об этом, Баранов невольно вздохнул.
Но, чтобы доказывать с чистым сердцем, что гауптвахта в данном случае слишком суровое наказание для солдата, пусть на пять дней, но это лишение свободы, Баранов должен быть до конца уверен, что это именно так и есть. Теперь, несмотря на то что Венков продолжал по-мальчишески запираться, он видел на лице у него раскаяние, и раскаяние не в том, что выпил, а в том, что подводит командира, всегда ставившего его в пример, и подводит роту.
— А мы завтра стреляем, — сказал Баранов, и Венков опустил голову.
Зазвонил телефон. Начальник штаба приказывал немедленно доставить к нему в кабинет младшего сержанта Венкова…
— Ну вот, Венков, мне не хотел сказать правду, теперь придется рассказать обо всем начальнику штаба. — «А это уже куда сложнее...» — подумал Баранов, вставая и расправляя складки под ремнем.
Они вышли на улицу втроем. Впереди шел Баранов, за ним Венков, сзади шел выводной с автоматом. Падал густой снег, искрились фонари, из репродуктора у солдатской столовой гремели над городком аплодисменты, и женский голос празднично, торжественно провозглашал: «Играет ансамбль скрипачей Большого театра». На минуту Баранову вдруг стало жаль себя, своих молодых лет, проходящих в глуши, за сотни километров от Москвы и Большого театра, и он тоскливо подумал, что до отпуска еще целых два дня.
— Товарищ старший лейтенант, — услышал он вдруг за спиной, — я не пил водку, пива бутылку выпил, когда машину разгружали. У меня ведь сегодня день рождения.
Они уже подходили, и, зная нрав начальника штаба, Венков заранее просил о пощаде.
— Ладно, Венков. Поздравляю. Только смотри у меня, не выпендриваться перед начштаба, говорить только правду.
Через пять минут Баранов уже пожалел об этом своем совете, потому что, в отличие от него, майор начал допрос совсем с другого конца. Выдержав паузу, в течение которой притихший Венков должен был осознать, что всякое запирательство лишь усугубляет его вину, он тихо, чуть ли не ласково, сказал:
— Ответьте мне на два вопроса. У кого достали спиртное — раз и с кем пили — два.
Венков на это лишь протяжно вздохнул и оглянулся на Баранова, стоявшего у дверей по стойке «смирно». Куда страшнее гауптвахты было для него выдать буфетчицу и приятеля, с которым они после долгих упрашиваний выклянчили две бутылки пива.
— Так-так, значит, решили молчать. Ну-ну,— Глинников откинулся на спинку стула, покачался слегка на задних ножках, с видимым удовольствием разглядывая тщедушного Венкова. Он был в излюбленном своем амплуа и ничуть не сомневался в успехе.
Опять выдержав паузу, он спросил:
— Мать есть?
— Есть, — едва слышно отвечал Венков.
— Она работает?
— Работает. В больнице.
— Ага, значит, врач.
— Нет, не врач. Санитарка.
— Ясно. Ну, а отец?
— Отца нету.
— Умер, что ли?
Венков опустил голову и снова замолчал. У его отца была другая семья, и он только в прошлом году, перед самой армией, перестал получать с него алименты.
— Он что, бросил вас? — не отставал Глинников.
Венков не отвечал.
— Понятно, — Глинников, тяжело скрипнув стулом, встал и, заложив руки за спину, зашагал по кабинету.
— Выходит, мать у тебя честная труженица, работает не покладая рук, одна, чтобы тебе, когда ты из армии вернешься, костюм новый справить или еще что. Ждет, думает — ее сын на страже стоит, охраняет мирный труд, так сказать. Гордится. Так я говорю?
— Так, — пролепетал Венков.
— Ну, вот. А сын в это время пьянствует, на гауптвахте сидит! Представь теперь, я напишу твоей матери письмо и все опишу как есть, кто ты такой и как ты материнский наказ исполняешь. Как же ты ей в глаза смотреть будешь?
Глинников опытной рукой, хладнокровно, один за другим взваливал кирпичи-обвинения на плечи готового уже разрыдаться Венкова.
— Так все-таки у кого ты достал спиртное?
И, зная, что майор не отступится, пока не добьется своего, Баранов невольно сделал шаг из-за спины Венкова, щелкнул каблуками.
Венков все еще молчал. Глинников, отвернувшись к окну, ждал, барабаня пальцами по столу все сильней и сильней, и это означало, что сейчас он введет в игру главный свой резерв, взорвется и перейдет на крик. И Венков, чувствуя приближение этого взрыва, томился, раз за разом протяжно и глубоко вздыхая.
— Товарищ майор, у младшего сержанта Венкова сегодня день рождения. По этому случаю он выпил бутылку пива, отметить хотел. Пиво купил ему шофер военторговской машины, который привозил продукты в магазин.
Баранов перевел дух и, уже окончательно лишая майора последней зацепки, добавил тихо:
— Шофер вольнонаемный...
В этот момент без стука, скрипнув, приоткрылась дверь и в кабинет заглянул капитан Прошвин, разбитной, отчаянно смелый офицер-сапер, прозванный в полку Космонавтом за то, что раньше служил в воздушно-десантных войсках и был мастер спорта по парашюту. Увидев, что начальство занято, он обронил «пардон» и, плутовато подмигнув Баранову, тихонько прикрыл дверь.
И тогда, компенсируя неудачу, Глинников, громыхнув стулом, выскочил за Прошвиным в коридор и минут пять разносил его там в пух и прах, и Баранов хорошо представлял себе, как Прошвин, вытянувшись перед начштаба намного усерднее, чем требовал того строевой устав, ел начальство насмешливым, нагловатым взглядом и, щелкая то и дело каблуками, заверял: «Точно так, товарищ майор, виноват, товарищ майор, я исправлюсь, товарищ майор, все понял и осознал, товарищ майор...»
Но с Венковым вопрос был вроде бы исчерпан. Усомниться при солдате в словах командира роты Глинников не посмел, хотя и о том, чтобы освободить механика с гауптвахты, уже не могло быть речи. Выслушав пространное внушение о том, что пить солдату не положено даже пива и что в военное время его бы, Венкова, наверняка отдали под суд, Венков красный, с трясущейся нижней губой, ушел спать на гауптвахту.
Очередь была за Барановым.
Глинников, стоя вполоборота к нему по стойке «смирно», приподняв плечи и кося взглядом на улицу, где у ярко освещенного крыльца Прошвин оживленно о чем-то рассказывал подошедшему капитану Щербине, то и дело показывая рукой в сторону штаба, произнес на самой высокой ноте:
— Вы почему покрываете пьянство в подразделении? — Вместе с последним словом голова у майора, дернулась вверх и немного набок. Было похоже, он пробовал на слух, насколько внушительно прозвучал его голос. Форма вопроса совсем не означала, что на него нужно отвечать, и Баранов, вытянувшись еще сильней, молча смотрел мимо Глинникова в окно.
— Я спрашиваю: вы почему покрываете преступника!
Майор говорил долго...
Баранов смотрел перед собой ничего не видящим взглядом и с горечью думал, что он действительно тряпка и не умеет, как другие иногда в такой ситуации, постоять за себя — взорваться или, как Прошвин, спокойно и хладнокровно паясничать перед майором. Но то Прошвин. У Прошвина в двадцать восемь лет, в мирное время, несмотря на далеко не блестящие характеристики, два ордена Красной Звезды и медаль «За отвагу», полученные им за разминирование в Белоруссии. В шестьдесят шестом году капитан подорвался на противотанковой мине и чудом остался жив, тогда как двух солдат, работавших с ним рядом, разорвало в клочья. И ему ли теперь бояться Глинникова? И Глинников это знает. И хорошо бы ему, Баранову, тоже взглянуть однажды смерти в лицо, чтобы раз навсегда перестали дрожать колени перед такими вот молодцами…
Внезапно Глинников умолк. У крыльца теперь толстый, добродушный капитан Щербина горячился, размахивал руками и рассказывал Прошвину аналогичный случай…
С минуту Блинников молча наблюдал за ними, потом резко отвернулся и, сделав трагические глаза, хрустя пальцами за спиной, грузно прошелся по кабинету.
— Баранов, за что меня не любят в полку?
Пожелай начштаба и вправду узнать истину, Баранов все бы ему выложил начистоту, и что сам думал, и о чем мечтали сказать Блинникову чуть ли не все офицеры полка. У многих для этого сокровенного случая давно уже были припасены тезисы. Но майор предпочитал театр одного актера и сам ответил на свой вопрос: — За то, что я требую соблюдения устава? Дисциплины? За то, что я требую железного порядка, без которого армия — не армия, а колхоз? За то, что я наказываю разгильдяев, пьяниц и нерадивых? Вы можете мне назвать хоть один случай, когда я наказал солдата или офицера без всякой на то причины?
И Баранову от проскользнувших в словах начальника штаба обидчивых, горьких ноток вдруг показалось — все они в полку к майору чудовищно несправедливы. Ведь подумать — и Венков, как ни крути, нарушил дисциплину, пил, пусть даже пиво, и не отдал честь офицеру. А он сам разве не солгал сегодня, выгораживая своего солдата? А Прошвину разве трудно было постучать, а не ломиться запросто к начальнику штаба? Но если так, то, выходит, все на своих местах, все справедливо. И разнос в таком случае не больше как заслуженное наказание за проступок, вполне законное и не самое страшное, как считают многие, кто к этому давно уже привык.
— Вот видишь, Баранов, выходит — кто строг, тот и плох.
Майор, изображая крайнюю степень изнеможения в борьбе за порядок, устало опустился на стул, пошарил в карманах и с видом сердечника, берущего под язык валидол, положил в рот конфетку. «Ладно, — было написано у него на лице, — пусть со мной несправедливы, я все равно буду делать свое дело».
8
Выйдя из штаба, Баранов постоял под навесом на крыльце, вяло соображая, куда ему теперь идти: домой спать или еще наведаться перед отбоем в роту. По-прежнему валил снег, кругом не было ни души. Напротив, за деревьями, в освещенных этажах казармы, неслышная за двойными стеклами окон, протекала угомонившаяся наконец несуетливая вечерняя жизнь подразделений. В канцелярии первого батальона двое солдат в спортивных трико и в майках, склонившись над столом, клеили фотомонтаж. В каптерке третьей роты старшина, стоя на лесенке с карандашом за ухом, считал в шкафах парадные мундиры и фуражки. В ленинских комнатах батальонов было темно, мерцали экраны телевизоров, солдаты досматривали перед вечерней прогулкой балет на льду.
На душе у Баранова было скверно — и оттого, что за Венкова не сумел как следует заступиться, и оттого, что сам в который раз не решился достойно ответить начальнику штаба.
«Он требует порядка, как будто все другие тем только и заняты, чтобы этот порядок подорвать. По-разному можно требовать!» Не видя перед собой Глинникова и оказавшись вне действия его обезоруживающих аргументов, Баранов снова почувствовал привычную, прочно устоявшуюся неприязнь к начальнику штаба. И едкие, давно продуманные, про себя много раз произнесенные контрдоводы как-то сами собой выстраивались в сознании его в гневную обличительную тираду.
«Вы очень принципиальны, товарищ майор; вы такой принципиальный человек, но вспомните, как на прошлых учениях вы посадили в болото первый батальон. По башни посадили. А отвечать пришлось комбату. А вы перед комдивом молчали, вроде и не вы отдали тот приказ. И комбат Пономаренко молчал. Не потому молчал, что боялся или жалел вас. Вас бы он не пожалел. Думал, все же встанете вы. Не встали, товарищ майор...
Вы умеете требовать с людей, и это большое умение. Но если другие идут к этому умению, преодолевая себя, свою доброту, добывают кровью моральное право быть суровым, то вы, товарищ майор, с самого начала хладнокровно усвоили себе нехитрую логику — погоняй во всех случаях жизни, и будешь прав...
Вы правы, вы никогда не ругаете просто так, без всякой видимой причины. Но когда отвечаешь за людей, всегда есть к чему придраться. И вы оперируете истиной, правильными, святыми словами, а иначе кто бы потерпел вашу ругань. В том-то и беда, что вы всегда правы, товарищ майор, всегда правы. Но от правоты вашей хочется иной раз выкинуть такую штуку!..»
9
В казарме готовились к вечерней прогулке. В иных ротах старшины властной рукой уже выключили телевизоры и, перекрикивая недовольную публику преувеличенно свирепыми голосами, то и дело срывающимися на мальчишеский дискант, отдавали распоряжения: где строиться — в коридоре или выходить на улицу — и какую песню петь на прогулке. Долгое время по исполнению строевых песен барановская рота занимала первое место в полку и на смотрах неизменно награждалась то бильярдом, то радиоприемником, то баяном. Гвоздем программы в роте была ритмичная, мужественная и задорная «Тульская строевая» — под нее даже самый невзрачный и растерянный солдатик в самом хвосте ротной колонны поднимал голову и начинал чувствовать себя орлом. По неписаному закону никакая другая рота уже не имела права исполнять «Тульскую» на смотрах, и все завидовали седьмой роте. Но с некоторых пор, наряду с «Тульской», рота в порядке самодеятельности разучила еще одну песню, в общем-то неплохую, военных лет, но оттого, что мелодии забытой песни никто толком не знал, пели ее на мотив блатной песенки «Гоп со смыком». И хотя Баранов строго-настрого запретил петь ее так, но в отсутствие офицеров, по пути в клуб, в столовую или на вечерней прогулке, ее таки нет-нет и распевали, гнусавя суровые, мужественные слова под залихватский разбойничий присвист из глубины колонны.
Баранов прошел по длинному, ярко освещенному и вымытому до блеска коридору казармы в расположение своей роты, придержал дневального, который, завидев его, хотел скомандовать «смирно» не столько из уважения к воинскому уставу, сколько ради того, чтобы предупредить таким образом товарищей о приходе начальства. Вся рота сидела еще в ленинской комнате; досматривала телевизор. Когда Баранов подошел к приоткрытым дверям, там как раз поднялся невообразимый шум, застучали табуретками, загалдели все сразу. Очевидно, старшина выключил телевизор, было время строиться на прогулку, и теперь народ темпераментно выражал неудовольствие этим фактом.
— Еще пять минут посмотрим! — слышались голоса. — Все равно офицеров нет в роте.
— Скажи ему, Прошка! Прошка, чего же ты молчишь!
Но своевольного хитрого наводчика из второго взвода ефрейтора Прохорова не было слышно. Он, очевидно, прикинув, что в полку генерал и кто-нибудь из офицеров наверняка придет сегодня на отбой, решил не обострять и без того далеко не дружеские отношения со старшиной роты Фонаревым.
— Раз начальство приказывает, надо исполнять, — услышал Баранов его насмешливый, уверенный голос. — Но, — в тоне Прохорова появились угрожающие нотки, — сегодня петь «Тридцатьчетверочку родную»! — И возражения старшины Фонарева утонули в дружном одобрении и толкотне вывалившей в коридор роты.
— Фонарев, постройте роту, — приказал Баранов.
Сразу притихнув, солдаты быстро построились в две шеренги вдоль стены, заправились. Старшина, низкорослый, мускулистый, с упрямо насупленными белыми бровями старший сержант Фонарев, доложил Баранову, что никаких происшествий в его отсутствие не случилось и рота готова к вечерней прогулке.
— Вольно.
— А подслушивать некрасиво, товарищ старший лейтенант, — раздался вкрадчивый голосок из задней шеренги.
— Не болтайте, Мамонтов, пора научиться вести себя в строю!
— Мне еще целый год служить, научусь к «дембелю».
— Младший сержант Мамонтов, я вас накажу!
Мамонтов обиженно замолчал. Вряд ли этот шустрый болтунишка, механик из взвода Сикорского, испугался наказания, просто в живот его чувствительно ширнул локтем стоявший впереди рослый Прохоров. При этом ефрейтор поймал взгляд Баранова: мол, видишь теперь, кто может держать порядок в роте...
Баранов прошелся вдоль строя и, не глядя ни на кого, хорошо видел выражение лица каждого солдата. Это только новичкам-офицерам на первых порах кажется, что все солдаты на одно лицо, в одинаковых гимнастерках, шароварах и сапогах, в одинаковых шапках и даже с одинаковыми юношескими угрями на щеках. Потом уже начинаешь каждого узнавать за километр по походке. Приходят и уходят каждый год в запас. Одни — совсем еще мальчишки с оттопыренными ушами, с цыплячьим, ревностно лелеемым пушком на щеках и над верхней губой и с карманами, набитыми после получки пряниками и леденцами. Другие — наоборот, рано сформировавшиеся, ладные мужчины с нешуточными усами и бакенбардами на твердых щеках, с уверенными движениями и с затаенной неюношеской тоской в бывалых, уже отрешенных от детства лицах.
И те и другие поначалу тушуются, смотрят зверьком на командиров, ревностно следят за буквой устава в том разрезе, что упаси бог взводному превысить отпущенную ему власть. Но, чуть пообтершись, быстро осваиваются. И глядишь, уже у рядового Иванова с буфетчицей в офицерской столовой железный блат, в магазине ему откладывают до получки дефицитный итальянский свитер, а зав вещевым складом, сержант-сверхсрочник, ему закадычный друг, и он в увольнение спешит к нему на блины. И жизнь кипит, летит незаметно служба, летит, пока не наступят последние два-три месяца перед приказом об увольнении в запас. И тогда на глазах тает солдат от нахлынувшей тоски о доме, о друзьях, о знакомых девушках, о вольной молодой жизни. И ищет уединения, часами валяется на койке вялый, безучастный, и все его раздражает, и мысли его уже далеко от всех этих команд, подъемов, отбоев и огневых тренировок, а время словно остановилось.. И все уже сосчитано: сколько раз ему еще сходить в караул, сколько бань осталось, сколько кусков сахара и масла съесть в столовой.
В запас уходят с демонстративной бравадой, то и дело поддевая первогодков и ровесников взводных: моя, служить вам еще и служить в этом лесу, а мы вольные птахи, и какая жизнь ожидает нас за контрольно-пропускным пунктом! Но перед строем полка, когда они, начищенные и франтоватые, стоят с чемоданчиками, готовые к отправке, смотрят в лица товарищей, которых никогда уже не увидят, слушают благодарности и получают грамоты за успехи, — многие стоят с мокрыми глазами, позабыв и простив в один момент все обиды и строгости своим командирам. А потом придет от иного письмо откуда-нибудь из Тюменской области — тоска заела, товарищ старший лейтенант, вспомнишь роту, ребят наших, и хоть снова в армию просись…
Не одно такое письмо хранил Баранов в бумажнике, аккуратно отвечал и очень огорчался, когда бывший его солдат обрывал переписку. И часто виделось ему, как где-то далеко; отсюда в родном своем доме рассказывает солдат о своем командире роты, таком душевном, знающем, строгом, но справедливом человеке...
Подождав, пока другие роты вышли на улицу и шум в казарме затих, Баранов сказал:
— Товарищи солдаты, сегодня механик-водитель Венков был задержан за неотдание чести офицеру и понес заслуженное наказание. Но, как выяснилось, перед тем Венков пил спиртное, и пил не один. Я требую, чтобы тот, кто был в компании с Венковым, вышел сейчас из строя.
Никто в строю не шевельнулся. Только все тот же Мамонтов поинтересовался, а что за это будет…
— Ничего не будет. А вот вас, Мамонтов, я, кажется, сегодня отправлю на гауптвахту за разговоры в строю.
— А кто тогда завтра танки водить будет?
Баранов помолчал. С каким бы наслаждением он хлобыстнул сейчас болтуна по шее. И, видно, Мамонтов понял это, вытянулся и изобразил на лице высшую степень послушания.
— Так вот, — Баранов еще раз прошелся вдоль строя, — значит, пусть товарищ один отвечает за проступок, совершенный с кем-то стоящим сейчас здесь и не имеющим мужества признаться? Так, выходит?
Краем глаза Баранов все время следил за стоящим на левом фланге небольшим смуглым солдатом-грузином Гиви Кипиани, которого в батальоне все, и солдаты, и офицеры, чаще называли не по фамилии, а просто — Гиви. Гиви был из тех время от времени встречающихся в армии солдат, которые за два года службы так и не привыкают к жесткой, грубоватой армейской обстановке, и над всеми настроениями у них неизменно преобладает постоянная, какая-то первобытная тоска по дому. Гиви был неплохой наводчик, исполнительный, ловкий солдат, но держался всегда замкнуто, ни с кем не дружил, и даже вечерами, когда все прилипают к телевизору, он уединялся где-нибудь в ротной канцелярии или в каптерке и часами неподвижно стоял у окна, глядя перед собой в одну точку. Чувствительный к малейшей несправедливости, вспыльчивый и отважный в случавшихся стычках со «старичками» и с тем же Прохоровым, Гиви чрезвычайно нравился Баранову, и он старался никогда не выпускать его из виду. Не раз пробовал завязать с ним разговор о доме, о родных местах, но Гиви неизменно отмалчивался и просил не спрашивать его ни о чем. «Я делаю все, что мне скажут, но, пожалуйста, не трогайте меня». Поговаривали, что девушка, которую он любил у себя на родине, собралась замуж за другого… Ему предстояло служить еще дольше года, и Баранов подумывал, как бы выхлопотать ему отпуск, а между тем, поговорив с общительным и добродушным Венковым, посоветовал тому сойтись поближе с Кипиани. И, похоже, лед тронулся, в последнее время Баранов нередко видел их вместе у танков, в клубе, в библиотеке.
Завидев теперь, как Гиви заволновался, он заподозрил, что Венков излишне преуспел в своем шефстве, и пожалел, что начал это дознание, взвалив на плечи и без того страдавшего солдата еще одну тяжесть.
Но Гиви, помявшись, все же не вышел из строя. И Баранов со смешанным чувством облегчения и разочарования распустил роту.
Баранов прошел в канцелярию, плотно закрыв за собой двери.
Но лишь топот на лестнице затих, как в дверь постучали. Вошел высокий, атлетического сложения ефрейтор Прохоров и, подчеркнуто по-уставному отдав честь, вытянулся у дверей.
— Что скажете, Прохоров? — любуясь ладной, сильной фигурой солдата и в то же время отмечая нагловатый взгляд и пошлые бачки на щеках, повернулся к нему Баранов. Прохоров был самый «пожилой» солдат в батальоне. До армии он успел закончить техникум и отсидеть два года в тюрьме за хулиганство. В полку он был заметной фигурой, футболист и боксер, и кое-кто из командиров рот удивлялся, что Баранов держит его в наводчиках, предлагали обмен, желая иметь у себя в роте сильного, строгого старшину.
Прохоров медлил. Пристально, прищурясь, смотрел он Баранову в глаза и наконец, решившись, медленно заговорил. Он, видите ли, благородный и хочет Баранова по-честному предупредить — пока его не назначат старшиной, порядка в роте не будет...
— Мы здесь одни, — красноречиво ухмыльнулся он.
Вдруг Баранову стало невыносимо жарко, комната наполнилась звоном, застучало в висках, противно, задрожали колени. Словно через вату доходил до него голос Прохорова: «Я вам не пешка, чтобы мной сопляки командовали. Или переведите меня в другую роту...»
— Нахал, какой нахал...
— Не нахал, а просто знаю себе цену, — процедил Прохоров.
Баранов встал и вплотную шагнул к нему.
— Так, говоришь, не будет порядка?
— Нет!
— Будет, Прохоров. Будет! — крикнул Баранов. — Ночевать в казарме буду, а тебя выведу на чистую воду. Думаешь, я ничего не знаю о твоих выходках? Знаю. Ты у меня под суд пойдешь!
Прохоров отшатнулся. Едва сдерживаясь, чтобы не рвануть его за гимнастерку, где был привинчен чужой значок механика-водителя второго класса, Баранов спросил:
— У кого отнял значок?
— Я не отнимал, — попятился Прохоров. — Поносить дали.
— Снять!
— Да я отдам, — весь покрываясь пятнами, растерянно бормотал Прохоров.
— Снять! — не помня себя, опять крикнул Баранов, и тот дрожащими руками принялся отвинчивать значок.
— Вот так! — Спокойствие вернулось к Баранову.— А теперь шагом марш! И запомните: пока я командую ротой, старшиной вы не будете ни у меня, ни у кого другого.
Прохоров, качнувшись, неловко толкнул плечом дверь и выскочил в коридор.
— Назад, Прохоров! Вы же отличный строевик, а отходите от командира через правое плечо. Повторить отход!
Казарма уже наполнялась разноголосым шумом возвращавшихся с прогулки рот, и Прохоров, красный, с трясущимися кулаками, не глядя на Баранова, отдал честь и, повернувшись через левое плечо, быстро вышел.
Баранову не стоило труда отыскать в строю роты солдата-первогодка, механика-водителя без значка классности на гимнастерке. Но попробуй докажи, что значок у него отняли. Да и не отнимал Прохоров значок, просто сказал «отдай», и тот отдал. Нет, не занимался Прохоров рукоприкладством, прямого насилия никто бы не потерпел, да и карается это очень строго. Помня об этом, Прохоров действовал тоньше. Пользуясь одной лишь наглостью, видом своих внушительных кулаков, он мог безнаказанно согнать кого-нибудь помельче с лучшего места в кино или у телевизора, в столовой, вроде шутя, бросить себе в кружку чужой кусок сахара, подкрасться сзади к зачитавшемуся солдату и врезать своим толстенным пальцем такой щелчок, что слезы из глаз брызнут. А пожаловаться кому-либо, даже товарищу, вроде и неловко. В самом деле, подумаешь, какой-то кусок сахара или щелчок, — ведь засмеют.
Баранов не раз предупреждал Прохорова, беседовал о нем наедине с лучшими своими солдатами, со старшиной, с комсоргом, стараясь организовать отпор наглецу, и даже опасался, как бы однажды Прохорову не устроили «темную». Он не переоценивал успеха всех этих пропесочиваний на собраниях, карикатур в стенгазете, и не этим вчерашним десятиклассникам было сладить с Прохоровым. Да и как сладить — на все уговоры он плюет, а докладывать офицерам о каждой мелочи тоже вроде нехорошо: как-никак свой брат солдат…
Может, кто другой и бросил бы упрек седьмой роте: не могут справиться с подонком, — но Баранов, сколько помнил себя, рос в детдоме и, кроме благодарности за заботу и ласку со стороны чужих людей — воспитателей, кроме чувства товарищества и коллективизма, вынес оттуда и знание во всех тонкостях мерзкого закона кулака.
На всю жизнь запомнил он, как в самом начале пятидесятых годов вот так же безнаказанно измывался над пацанами детдомовский завхоз, здоровенный детина, сытый, гладкий, в галифе и в крагах на толстых икрах. До него детдомовцы, хотя и не голодавшие уже к тому времени, но постоянно пребывавшие в готовности что-нибудь съесть, не без оснований пользовались в городке дурной славой. За ночь где-нибудь на окраине могли обнести сад, залезть в погреб к хозяевам и утащить что попадет съедобного под руку. Держались детдомовские дружно, и поймать и проучить сорванцов было не так просто. Много жалоб во все инстанции поступало на детдом, один за другим менялись директора, воспитатели, но ничего, не помогало. И вот новый завхоз, известный в городишке своим характером, был призван угомонить детдомовскую голь.
Пока новый завхоз, с виду добродушный и славный дядька, приходивший и уходивший с работы с бидончиком, присматривался ко всему и его никто не знал, в детдоме случилось ЧП. Как-то завезли в столовую прокисшее молоко, и повар, пожалев выливать добро, дал это молоко на ужин младшим группам. К утру пацаны изгадили весь туалет, а так как бежать в уборную нужно было в другой конец длиннющего коридора и добежать удавалось далеко не всем, то и весь пол в коридоре за ночь был усажен лепешками — с аккуратными интервалами одна от другой около метра. Садиться ближе друг к другу считалось среди пацанов — грех, кто-нибудь умрет из родных, и хотя чаще всего никаких родных не имелось, дистанцию тем не менее строго соблюдали. Эта дистанция и навела кое-кого на мысль, что акт был организован в знак протеста. Пацанов, до пятого класса, выстроили в коридоре и стали допытываться, кто есть зачинщики безобразия. Никто, понятно, не признавался. Тогда новый завхоз заверил дирекцию, что он сам дознается, кто зачинщик, и уж за это все могут быть спокойны, он умеет.
Поздно вечером он пришел в палаты младших групп, согнал всех с коек, выстроил в коридоре босиком на цементном полу. Сонные пацаны ежились в одних кальсонах, переминались с ноги на ногу, а завхоз сидел перед строем на табуретке, нога на ногу, курил папиросу и спокойно ждал.
Он ждал долго, а пацаны уже прыгали на ледяном полу, пока кто-то не вытолкнул из строя семилетнего Баранова — он первый начал...
— Ну вот, — удовлетворенно кивнул завхоз, гася о подошву окурок. — Зачинщик всегда есть.
Он подошел к притихшему Баранову и ласково взял его за ухо.
— Хорошие уши, крупные, — похвалил он и крутанул так, что ухо у Баранова хрустнуло и так и осталось с тех пор торчать чуточку набок. Баранов зашелся от крика, но тяжелая, грубая ладонь зажала ему рот, и он затих.
— Жаловаться не советую, — ровным голосом предупредил завхоз. — Нам надо жить дружно. Я здесь теперь надолго...
И он действительно навел порядок, набеги на сады прекратились, а у Баранова с тех пор жила в душе горечь и обида на взрослых, умных и в общем-то добрых людей, ради своего покоя отдавших их, малышей, в руки этого негодяя.
На темной лестнице у выхода из казармы ждал Баранова младший сержант Кипиани.
— Почему не ложишься спать, Гиви?
— Мне нужно вам сказать…
— Не надо мне ничего говорить. Я все знаю, Кипиани. Иди спать.
— Можно еще вопрос? Пошлите меня в субботу на Горбатый мост бандитов ловить, товарищ старший лейтенант.
Баранов усмехнулся:
— Отличиться хочешь? Ладно, вот отстреляешь завтра на «отлично», поедешь в отпуск.
«А не отстреляешь — все равно поедешь», — решил он и, избегая признательных глаз солдата, заспешил к выходу.
10
Жилые дома начинались в двухстах метрах от казармы и штабам полка. Стоит лишь перейти плац для строевых занятий и штурмовую полосу, как из жесткого мира команд, топота солдатских сапог, нескончаемой беготни офицеров из штаба в казарму и из казармы в штаб, вместо однообразной суеты серых шинелей, блях, рядов пуговиц и одних и тех же примелькавшихся лиц сразу попадешь в мир, где с утра до позднего вечера не умолкает разноголосый ребячий галдеж, и снег между домами исслежен лыжными и саночными полозьями, где мирно сушится на веревках белье, звенят пилы и топоры, и женщины по-деревенски перекликаются из двора во двор.
По вечерам в освещенных окнах можно увидеть сугубо штатских мужчин в пижамах, в спортивных трико или в черных костюмах, с «бабочкой», где-нибудь из форточки гремит магнитофон, двигаются в танце пары, слышен шум застолья, женский смех. И часовой у продуктового склада, разинув рот, слушает музыку, глазеет на нарядных женщин за окном, — жизнь…
Но сейчас была ночь, без десяти двенадцать, и городок уже спал. Лишь кое-где в аккуратных разборных домиках светилось занавешенное окно, двигалась неслышно тень. Звякнуло одиноко ведро у колонки, где-то стукнула дверь, заскрипело промерзшее крыльцо, и кто-то — не разобрать в темноте, — застегивая на ходу шинель, пробежал, чертыхаясь, мимо Баранова в сторону штаба… Из караульного городка вышла смена, и, мигая фонарем, цепочка солдат с автоматами отправилась менять посты.
Но дома еще не спали. Баранов, единственный в полку неженатый командир роты, жил в общежитии молодых офицеров, занимая одно койко-место в комнате на троих вместе со своими взводными Платоновым и Сикорским. Собственно, никакого общежития не было. Молодежь по трое-четверо занимали по однокомнатной квартире с кухней и верандой в домиках по всему городку, доставляя немало хлопот своим соседям, семейным сослуживцам, частыми темпераментными пирушками и спорами на всю ночь о женщинах и смысле жизни.
Баранов включил на кухне свет и, пробив кружкой ледок в ведре, напился. Печку на кухне не топили за ненадобностью и из экономии дров, которых хоть и заготовляли с лета полный сарай, к марту все равно не хватало, и их приходилось каждый год «заимствовать» у соседей. Так, скажем, идет Баранов вечером домой, остановится у поленницы майора Пономаренко, оглянется по сторонам — вроде никого. Возьмет полено, а тут, как из-под земли, хозяин, ехидно так ухмыляется:
— Баранов, паразит, я ж тебе рекомендацию в партию давал!
— А я ничего, товарищ майор, я только смотрю, хорошие у вас дрова, одна береза. — Баранов деловито стучит пальцем по полену.— Как звонок!
— Жить нужно, — вздыхает майор, протягивая Баранову папиросу. — С этими дровами каждый год, морока, хоть и живем в лесу. Двадцать бумажек надо подписать, да пока машину выпросишь, да привезешь, напилишь, наколешь, а когда все это делать, если в полку месяцами выходных нет? И трясешься каждый раз: хватит или не хватит, чтоб дети не померзли. Ты вот что, Баранов, знаешь, где Пайчадзе живет? Знаешь. Кацо ни хрена в дровах не понимает, одной осины понавез, но у него зато на три зимы заготовлено. Понимаешь ход моей мысли? Дом у Пайчадзе на отшибе, жена красивая, ложатся рано...
В небольшой комнате, почти сплошь заставленной узкими койками, тумбочками, шкафами, столом, стульями с наваленной на спинках одеждой, было жарко и мутно от табачного дыма, как в бане. Платонов в одних трусах и валенках сидел на корточках перед высокой круглой печкой, вороша кочережкой догоравшие угли, курил. Сикорский, блаженствуя, валялся поверх одеяла в сиреневых кальсонах и рассуждал, как всегда, о несправедливом устройстве жизни. Смысл его рассуждений, откуда бы он ни начинал, сводился, как правило, к тому, что вот, все ключевые позиции в жизни от века занимались и будут заниматься грубыми, нетонкими людьми, а тонкие и благородные, к которым Сикорский, разумеется, причислял в первую очередь себя, никогда не будут играть в ней первую скрипку.
Сикорскому шел тридцать первый год, и в черной артистической его шевелюре уже просвечивала ранняя благообразная седина. Уже скоро пять лет, как он ходил в лейтенантах, тогда как до капитана очередное звание присваивается офицеру каждые три года. Но Сикорский имел в личном деле кучу выговоров, не раз сидел на гауптвахте, а вдобавок ко всему год назад, будучи на дежурстве, уронил в речку пистолет. Пистолет с великими трудами кое-как все-таки извлекли, очистили от ила — трудней было с репутацией его владельца. И редкое совещание в полку теперь проходило без того, чтобы фамилия Сикорского не называлась в назидание прочим. Сам он считал такое положение крайне несправедливым, утверждая, что служит не хуже других. Временами он то порывался бросить службу, уйти на гражданку, то вдруг начинал писать жалобы во все концы, что его затирают. Но в общем, было похоже, его устраивала трагическая роль непризнанного, загубленного таланта и слава первого в полку добытчика спиртного.
Судя по тому, как вдохновенно блестели глаза на его тонком горемычном лице, он и сегодня ухитрился-таки хлебнуть какого-то продукта. Глядя, как Баранов молча вешал на гвоздь шинель, расстегивал ремни, стаскивал гимнастерку, сапоги, он монотонным, вялым голосом назидательно изрекал:
— Человек не может хоть сколько-нибудь продолжительное время оставаться самим собой. В этом ты ошибаешься, Платонов. Да и что значит быть самим собой, как не все то же — играть постоянно одну и ту же роль, не всегда даже любимую тобой, но признанную и одобренную твоим кругом роль, за которую тебя считают своим… Не играют только самые бесхитростные, убогие натуры. И вот они-то, заметь, в конечном счете добиваются в жизни куда большего, чем иной сложный и тонкий. Потому что сама жизнь бесхитростна и проста, и они как нельзя лучше отвечают ее требованиям. Человек, с детства поверивший расхожей формуле, что жизнь сложна, готовивший себя к этой сложности, прочитавший уйму всяких умных книжек и считающий, что людьми движут какие-то высшие соображения и интересы, однажды обнаруживает, что все обстоит гораздо проще и примитивней. Но не всякому дано перестроиться и опуститься до этой простоты. Я вот, как видишь, не сумел, и, как ты изволил заметить, валяю ваньку, прикидываюсь дурачком. Так легче. Хотя я и сам уже не знаю, где ванькау а где я. Но лучше быть ванькой, потому что от умных и правильных меня тошнит. А ты, Платонов, ты ведь тоже играешь, и играешь все того же правильного и хорошего, только играешь так, как принято играть в вашем кругу, не в лобовую, это у вас не модно, но так, чтобы лояльность всегда чувствовалась в подтексте. Баранов — другое дело. Баранов прост, как устав гарнизонной службы. Его вон похвалили, и он теперь лоб расшибет, но будет доказывать всем, что он действительно хороший. В первом часу является из казармы. Кто не знает — подумает, что важные дела решал. А какие важные дела, позвольте спросить? Считал портянки солдатские, из тумбочек редкое барахло выбрасывал, в тысячу первый раз твердил солдатам одно и то же — нельзя разговаривать в строю… И это, заметь, Платонов, ему нравится. Это его. Иногда я завидую ему, мне жаль, что нет во мне такой ограниченности. Вот он приходит так, в первом часу, и чувствуешь себя дармоедом, хотя свои восемь часов отдал честно от звонка до звонка. Кстати, любителю афоризмов неплохо бы знать, что до ночи сидят в казарме те командиры, которые не умеют наладить службу днем...
—Ты умеешь, — доставая из-под койки шлепанцы, незлобиво огрызнулся Баранов. — Твоего солдата на губу посадили, а ты хоть бы поинтересовался — за что, правдоискатель.
— Давай, давай, воспитывай меня. Меня сейчас все воспитывают, даже молокососы.
— Ты уклонился от темы, Вася — укладываясь и закуривая сигарету, зевнул Платонов. — Харчи, Баранов, в тумбочке. Давай, Вася, развивай дальше свою мысль.
Баранову уже осточертели разглагольствования Сикорского, он слушал их неизменно вот уже три с лишним года, с тех самых пор, когда сразу после училища поселился с ним в одной комнате. Тогда, в первое их знакомство, компанейский, весь нараспашку лейтенант показался ему страшно умным, и он весь вечер с открытым ртом слушал складные и, как казалось ему вначале, необычайно тонкие жизненные наблюдения захмелевшего приятеля.
«Есть старая истина, Баранов: кто не умеет подчиняться, тот никогда не сумеет командовать. Но слишком исполнительные офицеры, запомни, генералами не бывают».
Или еще учил он:
«Запомни, Баранов, для жизни и для карьеры главное — держать на расстоянии своих людей. В этом смысле нежелательно даже справить малую нужду при солдатах...»
Но в первый же день в батальоне Баранов был немало озадачен, увидев, как некоторые солдаты из взвода Сикорского вместо уставного приветствия фамильярно суют своему командиру руку и не без иронии обращаются к нему по имени — Вася...
Вот и сейчас, спустя три года, Баранов жевал постную «докторскую» колбасу, отхлебывал из чашки жидкий, невкусный чай и слушал все те же нудные и давно уже переставшие казаться ему умными сентенции своего взводного. Сикорский был из тех, в общем-то, наверное, неглупых людей, которые остро чувствуют несовершенства мира, умеют и любят эти несовершенства бичевать, но, увы со временем это становится их основным занятием…
— Согласись, Платонов, доброму, мягкому человеку в армии не место, — развивал между тем Сикорский свою любимую идею. — Такие за всю службу доходят в лучшем случае до майора или подполковника. И точка. Но самое обидное, заметь, дело даже не в начальстве — солдаты и те никогда твоей доброты не поймут и не оценят. Из личного опыта пример: скажем, бежит рота кросс, три километра. Лето, жара, пыль. Я у бани стою, поставлен, чтобы углы не срезали. И вот выбегают они из леса толпой, мокрые, последний дух выпускают, сапоги по пуду, иной вот-вот грохнется в пылищу. «Товарищ лейтенант, кричат, можно мы угол срежем, никто не увидит!» А я сам всего один раз в жизни всю дистанцию пробежал и чуть не умер, знаю, каково оно бежать в кирзовых сапожищах. «Давай, говорю, режь! Помни мою доброту». А потом от тех же солдат у себя за спиной слышу: «Сикорский — тряпка…» А знаешь, что однажды Чанков сказал нашему комбату? «Я, говорит, Иван Яковлевич, с тобой в разведку пойду, но в заместители не возьму, не обижайся». Ведь вон как получается, Разин всю войну прошел механиком, горел в танке, три ордена в девятнадцать лет имел, а за двадцать четыре года офицерской службы насилу до подполковника дошел и все, бесперспективен. Потому что тихий он, наш Разин, в бой ходил — на смерть в этом гробу железном, а голос на человека поднять не может. Вот этого, Платонов, я никогда, наверное, не смогу понять. Не смогу.
— А ты говоришь, Вася, жизнь проста…
Сикорский замолчал. Баранов убрал со стола хлеб, чайник, сполоснул под умывальником руки и выключил свет. В наступившей тишине слышно стало, как на полигоне приглушенно урчали танки, — закончив подготовку, шестая рота выходила на огневой рубеж. Сейчас к машинам подадут боеприпасы, и ударят пушки. Лес не спал, повсюду: на полигонах, на аэродромах, на локаторных станциях; и ракетных площадках — везде, где жизнь гарнизонов расписана была по строгим часам армейских распорядков, — ни на минуту не прекращалась тяжелая военная работа.
Минут через пять Сикорский снова зашевелился, щелкнул в темноте зажигалкой.
— Уйду я из армии, — ни к кому не обращаясь, тихо проговорил он. — Не по мне это, приходится признать. Обидно, ведь не дурак же я, столько всего знаю, столько прочитал, весь механизм жизни, кажется, знаю. А вот ничего не получается у меня. Ничего. Слышь, Платонов, может, и вправду много знать вредно?
Платонов не отозвался. Лежа с открытыми глазами, он думал, что, наверное, Сикорский таки прав: знания бесполезны в том случае, когда человек бездарен. Он думал еще о том, что Сикорский при всей никчемности доморощенной своей философии все-таки чем-то близок ему и понятен. И что с того, что Сикорского не сегодня-завтра уволят из армии, а он, Платонов, по общему признанию, способный инженер и замыслил двинуть вперед науку. Это не меняет дела. Ведь бездарность только тогда и бездарность, когда она с претензией. Землекопу, изо дня в день добротно и быстро делающему нехитрую свою работу, нечего ее бояться. Он нашел свое место, и в этом его талант…
Уже засыпая, он решил почему-то, что бездарность помимо всего еще и социально опасна.
А Баранов не думал ни о чем. Он уснул, едва успев донести голову до подушки. И тотчас в радужной темноте, как на экране, вспыхнула перед ним знакомая до последнего камня белая улочка Риги. Взошла луна, вступил оркестр, и он стоял на перекрестке, пока еще одинокий, но уже Она приближалась, и он волновался. «Я, старший лейтенант Баранов, я жду тебя...»
11
Любой мало-мальски сведущий в военном ремесле человек на вопрос, какая самая трудная должность в армии, не задумываясь ответит: командир роты. Потому что так уж повелось искони, чуть ли не с самых суворовских времен, что ротный — единственный командир в полку, несущий прямую ответственность за то, чтобы его солдат был сыт, обут, одет, чтобы он умел стрелять из автомата и пистолета, из пушки и пулемета, днем и ночью, с места и с хода, бросать гранату из окопа и из люка башни, водить танк на суше и под водой, в противогазе и в специальном костюме, работать радиостанции, перевязать товарища, а кроме того — прыгать через «коня», бегать кросс, крутить на турнике «солнце» и знать назубок все начальство — от командира взвода до министра обороны. И всем этим далеко не простым вещам обучает солдата лично командир роты.
Но если бы это было все, ротный чувствовал бы себя дармоедом, мучился угрызениями совести, зря поедая народный хлеб. Сколько еще всяких забот у командира роты! За все имущество полка отвечает начальник тыла, но за утерянный солдатом котелок высчитывают из получки у командира роты... За все оружие в полку несет ответственность начарт, но какой-нибудь автоматный патрон, оброненный в снег ротозеем, иногда целый день ищет вместе с ротозеем все тот же ротный, потому что нет ясности: действительно ли патрон утерян или его припрятал «на всякий случай» какой-нибудь хозяйственный мужичок. За жизнь парней, призванных охранять страну, несет ответственность каждый командир в полку, но случись с солдатом какая-нибудь беда — и в полк приезжает мать. И хотя всем нелегко смотреть ей в глаза и каждый чувствует невольную свою вину, мать ведут к командиру роты: «В его подразделении служил ваш сын…»
Справедливости ради следует сказать, что и полковник, и генерал, и маршал несут свою ответственность за вверенные им войска... Но согласитесь, все же это не та ответственность, как, скажем, у командира шестой роты капитана Кравцова, которого однажды поднимет среди ночи запыхавшийся посыльный: пропал рядовой Антропкин. И Кравцов сломя голову бежит в казарму, на ходу застегивая ремни, оставив дома перепуганных жену и детей, поднимает роту и рассылает группы во все концы: в совхоз, на станцию за восемнадцать километров, в соседний гарнизон. А сам бежит к реке, потому что часовой у артсклада вроде видел впотьмах, как кто-то там раздевался на берегу. Кравцов припоминает вдруг, что на прошлой неделе влепил этому самому Антропкину два наряда вне очереди за пререкания с командиром взвода и что последние дни тот ходил печальный и, хотя не терял аппетита, высказался как-то, что так дальше жить нельзя. И Кравцов, холодея, ширяет шестом в воду около мостков. Тщетно, быстра северная река...
Но еще теплится в душе надежда, и он садится в лодку, отталкивается от берега и, влекомый отчаянием, наитием и опытом солдата, гребет на ту сторону, бросает лодку и бежит, спотыкаясь и падая в темноте, три километра по лесной дороге к одинокой, темной избушке лесника. И, замирая, стучит.
На стук никто не отвечает. Но он стучит и стучит, пока в глубине где-то не заскрипят половицы, и вот уже в сенях шлепают по полу босые ноги, и недовольный женский голос спрашивает из-за дверей, кого это там черт носит. Какой Антропкин, нет тут никакого Антропкина и сроду с таким не знались.
— Антропкин, Коля, — ласково просит вспомнить капитан Кравцов. — Коля, тысяча девятьсот сорок девятого года рождения, русский, образование восемь классов, беспартийный. Такой че-ерный, с таким носом...
— Колька? — строго уточняют из-за дверей. — Так бы и говорил сразу, а то Антропкин, кто вас знает...
Женщина там молчит с минуту, почесывается, прикидывает что-то в уме, и от ее ответа сейчас зависит дальнейшая судьба Кравцова, его карьера, честь, благополучие семьи.
Наконец женщина интересуется:
— А он тебе срочно нужен? А то подождал бы малость…
Кравцов опускается на мокрые от росы ступеньки, снимает фуражку, дрожащими пальцами долго-долго мнет папиросу и тут только замечает, какая чудная, тихая, теплая ночь окутала лесу, как пахнет скошенная у крыльца трава, как шелестит подлесок, как плещется в реке рыба. Хорошо жить на свете: «Но куда лучше было бы, — думает Кравцов, — если бы с вечера, уходя домой, вешать на дверях казармы хороший амбарный замок…»
Он сидит на крыльце, курит, ждет. Уже на востоке бледнеет небо, потянул ветерок, проснулись птицы. Хорошо жить! Сейчас Антропкин отправится досыпать на гауптвахту, а ему, Кравцову, опять скажут, что он за восемнадцать лет службы так и не научился требовать с подчиненных. Требовать! Легко требовать, сидя за высоченной каменной стеной, чтобы не видеть людей. Приказал — и извольте сделать. А тут с утра до ночи маячишь у того же Антропкина перед глазами, как петушок на веревочке, и этот Антропкин знает про тебя все, даже в каком кармане дыра и что сегодня жена в борщ положит. Требуй с него, когда ты с ним мерзнешь по полигонам, глотаешь пыль в танке, кашу трескаешь из одного бачка и на учениях спишь зад к заду на теплой трансмиссии. Многие ли умеют требовать с товарища?
Нелегко командовать ротой. Иной начальник поставил задачу, ушел, пришел — задача выполнена. А тут не уйдешь, начало и конец работы перед глазами, и как она не клеится — тоже. И не очень-то положишься на командира взвода, пока он после училища солдат перестанет стесняться, да голос у него окрепнет, да поймет, что к чему. Вот и крутись, ротный, ты и командир, и хозяин, и преподаватель, и воспитатель в одном лице.
Но не каждому командиру взвода со временем дают роту. Иной и хороший, и славный парень, прослужив взводным пять-шесть лет, так и уходит куда-нибудь из батальона командовать писарями, и не продвинуться ему дальше ни на шаг по служебной лестнице, потому что в личном деле у него отныне и до конца службы будет записано, что офицер этот, при всех, своих хороших качествах, не умеет работать с людьми.
И, получая роту, вздохнет иной командир: он хорошо знает, что ждет его в ближайшие пять-шесть лет, и как бы хотелось обойти эту должность, — но путь к большим звездам лежит только через роту.
Хотя Баранову с ноября пошел уже двадцать четвертый год и он вот уже почти два года командовал ротой и тянул сложное свое хозяйство наравне с великоопытными, матерыми ротными командирами, среди которых нередко случались и тридцатипятилетние «перестарки» вроде капитана Кравцова; хотя среди одногодков взводных, еще большей частью только играющих в командиров, он, вечно обремененный заботами о предстоящей стрельбе, о ночном вождении или вождении танков под водой, в вечных хлопотах о нарядах, взысканиях и поощрениях, о солдатских шинелях, сапогах, шапках, чувствовал себя иногда стариком, — но еще чаще он с отчаянием думал, что, наверное, так никогда и не станет взрослым. Он краснел от одной мысли, что кто-нибудь догадается однажды, что скрывается под личиной степенного, солидного командира седьмой роты.
Он очень медленно развивается, казалось ему. В двадцать три года он все еще ребенок, слишком много думает о себе и о том, что о нем думают другие. Он до сих пор не отказался ни от одной своей мальчишеской мечты и — какой позор! — связав жизнь с танковыми войсками, по-прежнему хочет стать знаменитым певцом, моряком, полярным летчиком, космонавтом, объездить весь мир и в довершение всего жениться на самой красивой девушке в Советском Союзе... Хорошо — не придумали еще аппарат для чтения мыслей, но его все же придумают когда-нибудь, и как тогда таким, как он, станет жить на свете?.. А может, ему только кажется, что он один такой, а на самом деле и у других такой же сумбур в душе и в мыслях, но каждый скрывает это, и только слабаки кому попало любят выставлять напоказ душу…
Читая о каком-нибудь выдающемся человеке, имевшем в его годы твердые убеждения, устоявшиеся, ясные взгляды на жизнь и неуклонно двигавшемся к своей великой и благородной цели, Баранов впадал в отчаяние, не находя в себе ничего похожего, и его собственная жизнь представлялась ему наподобие броуновского движения. Хотел стать артистом, а стал военным, мечтал жить в столице и слушать классическую музыку, а живет в лесу и слушает Глинникова, хочет всегда быть справедливым, а месяц назад ни за что ни про что обругал своего зампотеха: видите ли, назвал его по имени при солдатах.
И вообще, он ничего, ничего о себе не знает, какой он, зачем он, взглянуть бы на себя в какой-нибудь телевизор. Но хуже всего то, что в свои двадцать три года — подумать только — он совершенно не знает, каким ему хочется быть. То вдруг он решал походить во всем на командира полка и тогда неделю не улыбался, отращивал усы, называл всех подчеркнуто на «вы», не выходил из себя и провинившегося солдата не стыдил, не распекал, а говорил ему: «Вы вольны делать все, что вам заблагорассудится, но за все нужно платить» — и отправлял самовольщика на гауптвахту. Но очень скоро, придя к выводу, что против натуры не очень-то попрешь, хотя ее и надо иногда давить, сбривал усы, покупал мундштук и, попыхивая сигареткой и прохаживаясь туда-сюда перед строем роты, ласково спрашивал у кого-нибудь из солдат: «Что, Черноштан, тебе с Украины пишут, уродила вишня в этом году?» И, без труда уловив в его голосе комбатовские отеческие нотки, солдаты, бывшие всего лишь на год-два моложе своего командира, хитро подмигивали друг другу в строю — батя...
А еще в другой раз, слыша, как одобрительно отзываются солдаты о Платонове, который, хоть офицер и без пяти минут кандидат наук, наравне с ними разгружал на станции уголь из вагонов, Баранов после очередной стрельбы сбрасывал куртку, хватался за банник и принимался яростно драить пушку с каким-нибудь экипажем, по-свойски покрикивая на солдат, тянул за банник сильнее всех, лихо командуя в такт рывкам: «Взяли, взяли, взяли!» Но скоро бросал банник и, чертыхаясь, бежал к первому взводу, который во главе с Сикорским курил уже полчаса, рассуждал о жизни и даже не думал грузить на машину ящики со стреляными гильзами от снарядов.
Много раз пытался Баранов как-нибудь сформулировать, изложить на бумаге свое жизненное кредо, но из этого ничего не получалось. В редкие вечера, когда Платонов с Сикорским уходили в наряд и он оставался дома один, он запирался на ключ, занавешивал окна и доставал с самого дна чемодана толстую тетрадь в синем коленкоровом переплете. На титульном листе тетради значилось, что она призвана запечатлеть на своих страницах жизненные воззрения старшего лейтенанта бронетанковых войск Баранова Н. К., и начиналась она стихами:
«Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся, какое новое сраженье ни покачнуло б шар земной, я все равно паду на той, на той единственной, гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…»
Он разбирался в поэзии не больше, чем в классической музыке или в живописи импрессионистов, но эти стихи вызывали у него каждый раз горячие, счастливые слезы.
На следующей странице тетради красовались уже его собственные стихи, вернее, одно-единственное коротенькое стихотворение, сочиненное им пять лет назад, но до сих пор еще не утратившее своей прелести. Он придумал его в карауле, сразу после того, как, всегда доверчивый к слову, услышал от кого-то, что все хорошие люди в юности сочиняют стихи. Стихи были о далеком детстве, об отчем доме, о мальчике-пастушке и заканчивались словами:
Детство мое! Как сейчас тебя помню
В солнечной дали цветущих полей…
Стихотворение очень нравилось ему, и хотя никогда в его жизни не было цветущего поля, а были, сколько он помнил себя, лишь бесконечные казенные коридоры детдома, курсантской казармы, рабочих общежитии, куда он изредка захаживал с приятелями к знакомым девушкам, но, снова и снова читая свое произведение, он все больше и больше верил, что все так и было на самом деле.
Еще две страницы в тетради были заполнены изречениями великих о том, что в жизни всегда есть место подвигам, что в жизни ничто не дается без труда, что никогда не следует лгать, ибо ложь усложняет жизнь, что долг сильного человека — защищать слабого, что женщина — образцовое произведение вселенной, семья — ячейка государства, а развод — это предохранительный клапан супружеского котла…
Затем следовали почти пустые пронумерованные страницы с четко выведенными заглавиями вверху: «Мое отношение к службе»; «Отношение к товарищам»; «Отношение к старшим»; «Отношение к женщинам» — и т. д. Но кроме этих заголовков Баранов ничего вразумительного и складного придумать не мог, сколько ни бился, а если и придумывал, то никогда не мог уяснить, насколько гениальны или глупы его мысли, и, во избежание кривотолков о себе в дальнейшем, когда благодарные потомки прочтут его тетрадь, не записывал ничего.
Но больше всего мучений доставлял ему пункт о женщинах и о любви. И было непонятно, от чего он больше страдал: от недостатка ли опыта, тогда как остро чувствовал необходимость внести ясность в некоторые вопросы взаимоотношений полов, или оттого, что опыт такой у него все же имелся, какой-никакой, но опыт, и теперь, когда он наконец встретит в Риге свою настоящую, на всю жизнь, любовь, ему с первых же слов придется лгать любимой, говоря, что он еще никогда не любил. А между тем в свои двадцать три года Баранов уже любил дважды.
Первая его любовь к артистке кино Скобцевой ввиду жительства в разных городах так и осталась неразделенной. И хотя говорят, что неутоленная любовь — самая сильная, она не забывается никогда, в противоречивой душе Баранова она тем не менее уживалась с другой любовью — с любовью к ничем не знаменитой и вовсе не красивой работнице с табачной фабрики в городе, где он когда-то учился. Однажды, еще курсантом, он был приглашен с двумя товарищами на именины в женское общежитие табачной фабрики. В комнате было полно девчат, и были среди девушек две-три, которые приглянулись Баранову, и они, в свою очередь, тоже заинтересованно поглядывали на скромного чернявого парня в военном мундире. Но когда после первого знакомства и вина стали танцевать, он почему-то выбрал из всех Веру, молчавшую все время плечистую, тяжелую женщину с грустным простоватым лицом. И весь вечер топтался с ней, краснея и отворачивая лицо от благодарных, преданных Вериных глаз.
Поздно ночью он провожал ее. Она жила неподалеку в семейном общежитии. Было душно, и он расстегнул мундир. Вера несла в одной руке его фуражку, другой крепко сжимала его ладонь, все время порывалась петь и ласково заглядывала ему в глаза. Возле самого дома она загородила ему дорогу, приблизила лицо и прижалась так, что у Баранова остановилось сердце.
— Пойдешь ко мне? — прошептала и Баранов покорно кивнул.
Она прошла на цыпочках к себе в комнату и оставила приоткрытой дверь. Путь к первой в его жизни женщине лежал через темный узкий коридор со множеством дверей по обе стороны, и Баранов снял сапоги, чтобы не стучать коваными каблуками. Он шел как во сне, держа курс на приоткрытую светящуюся дверь, и, пока она не захлопнулась за ним, все не терял надежды, что, может, появится кто-нибудь в коридоре, и он рванет тогда босиком на свободу.
Потом он лежал, как покойник, на высоченной кровати, рядом на диване вздыхала Вера, а в углу посапывал в своей кроватке трехлетний малыш — Верин сын. Уже под утро жалобно скрипнул под Верой диван, и она, сорвав с себя сорочку, горячая, прильнула к нему под одеялом. Дальнейшие впечатления той ночи он мог бы выразить одной фразой: «Господи, и зачем мне все это нужно?..»
Всего однажды Баранову довелось потом встретиться с Верой. Она шла по улице под руку со своим пьяным мужем, они ели мороженое, и он чуть не столкнулся с ними, замер и, каменея, прошел мимо, навсегда запечатлев в душе грустную, ласковую улыбку на бесхитростном и добром Верином лице.
12
Утром, прямо с развода, Баранов отправил роту на танко-стрелковую тренировку в огневой городок. А сам, пройдя с ротной колонной мимо крыльца штаба, откуда наблюдала за разводом группа старших офицеров, вскоре вернулся. Укрывшись от ветра и от глаз начальства за углом казармы, он стал ждать, поглядывая на крыльцо, когда все роты пройдут мимо штаба и закончится в полку ежедневный утренний «парад». Нужно было получить у начфина деньги, отпускные, сдать на склад пистолет и поговорить с замполитом о Венкове.
С севера дул противный, пронизывающий до костей ветерок, срывал с сугробов колючую сухую снежную пыль, бросал в лицо, заставляя все время щуриться, как от слишком яркого солнца. На крыльце штаба, отдавая честь проходящим ротам, стояли заместители командира полка: по строю — подполковник Бег, начальник штаба майор Глинников и заместитель по политической части подполковник Харченко. По случаю приезда в полк комдива старшие офицеры, за исключением замполита, все были в ремнях поверх шинелей. А у богатыря Харченки ни один ремень самого большого размера не сходился на животе, и если он кое-как еще стягивал ремнем гимнастерку, надеть его поверх шинели уже не было никакой возможности. В подполковнике при относительно небольшом росте было куда больше ста килограммов веса, и он рядом с подтянутыми, поджарыми Глинниковым и Бегом, в своей просторной, с длинными рукавами шинелище, в огромных яловых сапогах до колен, напоминал крепкого дерева незеркальный шкаф. Дома жена держала Харченку на голодном пайке, зато, вырвавшись на полигон, на вождение или на стрельбу, Харченко, обедая с солдатами, давал волю своему богатырскому аппетиту и в один присест мог уложить чуть ли не пол ведра гречневой каши с мясом и выпить после всего еще четверть ведра чаю. Злые языки в полку поговаривали, что именно по этой причине, а не из служебного рвения замполит со своим весом и астмой так любит пропадать на полигоне.
Когда три года назад, отгуляв после училища отпуск, Баранов приехал сюда по назначению, полк был на учениях. В опустевшем, безлюдном штабе стоял на посту у знамени часовой да у телефонов дремал за столом дежурный — начальник вещевой службы капитан Бубенец. Капитан отвел Баранова в комнату для приезжих — поживи, а там разберемся, куда тебя пристроить, — и он три дня валялся на койке, читал старые журналы, удил рыбу, слонялся по безлюдному, тихому городку, собирал грибы, бруснику. В субботу вечером он с двумя-тремя офицерами, оставшимися в городке, вымылся в бане, попарился, похлестал себя веничком всласть и, отдышавшись, пошел ужинать в столовую. В столовой в те дни горячего не готовили, работал только буфет. Баранов купил колбасу, винегрет с селедкой, бутылку пива, и, пока буфетчица резала ему хлеб, поливала уксусом селедку, считала, он огляделся по сторонам.
В зале было пусто. Лишь за одним столом, потягивая пиво, сидели двое. Один — лет сорока пяти, кругленький, розовый лысый капитан в расстегнутом кителе, другой — здоровенный, стриженный под машинку пожилой дядька в защитной офицерской рубахе без галстука и без погон, в широченных гражданских брюках навыпуск и в тапочках на босу ногу. Под столом стояли две хозяйственные домашние сумки с бельем.
— Садись сюда, лейтенант, — указывая на место подле себя, хрипло пробасил здоровяк.
Баранов с тарелками в руках в нерешительности остановился. Говорить с незнакомыми людьми не хотелось, тем более что этот штатский, егерь или лесник, наверняка пьяница, только начни…
— Садись, лейтенант, — решительно приказал капитан, пододвигая ему стул, и Баранов притулил свои тарелки среди пустых и полных еще пивных бутылок.
Вблизи здоровяк уже не был похож на пьяницу. Он убрал под стол пустую посуду, освобождая место, сдвинул в кучу неначатые бутылки, внимательно окинул Баранова взглядом.
— Какое училище кончал? — поинтересовался он. — Ташкентское? Кто же у нас, из Ташкента? — повернулся он к капитану. — Вроде нет таких. У нас, народ все больше из Ульяновска, Харькова, из Киевского технического.
От той суммы денег, что была получена в училище на обзаведение хозяйством, у Баранова осталось к тому времени три измятых рубля. Остальные деньги ушли на покупку гражданского костюма, рубашек, туфель, всякой мелочи и на поездку в Москву. Так что со вчерашнего дня он уже не выбрасывал пойманную на удочку рыбешку, варил себе что-то вроде ухи. Поднятый вопрос о деньгах был ему как нельзя более кстати.
— А то вот начфин сидит, — кивнул толстый дядька на своего соседа. — Капитан интендантской службы Датский Николай Нилыч. А моя фамилия Харченко.
— Лейтенант Баранов, — Баранов привстал. — Николай Кузьмич, — подумав, добавил он и покраснел.
— Очень приятно, — без улыбки, серьезно, кивнул Харченко и протянул ему через стол свою ручищу. — Так вот, Николай Кузьмич, приходи завтра к начфину, он тебе аванс выдаст. Только учти, к капитану Датскому подход нужен, ему поклониться надо, в дверях снять шапку, улыбнуться сладенько…
Капитан кисло улыбнулся, развел руками:
— Товарищ подполковник...
— Но-но, Нилыч, я шучу, — примирительно похлопал его по плечу Харченко и при этом хитровато подмигнул Баранову: — На ус все-таки намотай… Итак, — предоставив капитану чесать в затылке, продолжал Харченко начатый разговор, — что-то в последнее время я замечать стал, не охотно молодежь идет в танковые войска. В морфлот, в авиацию, в ракетчики, туда, где электроника всякая, — в училищах конкурс большой. А танк, многие считают, устарел. Трактор, мол, железный гроб, и сколько всякого оружия теперь против него есть: и пушки, и ракеты, и управляемые снаряды… Самолет, вертолет против него приспособили, не говоря уже о минах, гранатах и прочих фаустпатронах. Да только не все так просто, не так легко расправиться с танком. Потому что пушки сами не стреляют, и гранату тоже бросить надо встать, прицелиться и бросить. Понимаешь, встать, — крепко ухватил Харченко Баранова за локоть. — А ты попробуй встань, когда на тебя сто машин идет, земля трясется и на каждой машине пушка сто с лишним миллиметров да два пулемета. И шмалят в тебя сто пушек и двести пулеметов. Небо падает. А за броней каждой машины наводчик сидит, дело свое знает, и ты у него в прицеле как на ладони. Встань! Головы не поднимешь. То-то, страшная сила танк, Николай Кузьмич. И кто воевал, тот это знает.
— Я тоже знаю,— сказал Баранов.
— И вот я говорю, люди в танковых войсках грамотные нужны, крепкие и грамотные. А то у иного офицера в аттестате троечки одни… А, Николай Кузьмич?
— По-всякому бывает,— скромно опустил глаза Баранов. — Я, например, школу с золотой медалью закончил.
— Вот это да! — схватил его за руку начфин. — Надо же! И что она, медаль, в самом деле из золота?
— Ну, не из чистого наверное, позолоченная.
— Жаль. На зубы, значит, не годится.
— Не годится, товарищ капитан.
— Ну что ж, — удовлетворенно кивнул Харченко, — в таком случае беру свои слова обратно. — И сделал знак капитану. Тот взял со стола начатую бутылку коньяку и разлил остаток в стаканы Баранову и Харченке. Вздохнул и налил себе пива.
— Давай, лейтенант, — высоко поднял подполковник свою долю, — за бронетанковые войска! — И одним глотком осушил стакан.
Баранов тоже выпил. Сразу зашумело в ушах, сделалось легко, захотелось говорить, спорить.
— Хорошо? — подмигнул ему капитан.
— Хорошо! — доверчиво улыбнулся Баранов. После трех дней вынужденного безделья, одиночества и тревожных мыслей о том, как его примут в полку, сейчас, рядом с этими простыми и симпатичными людьми, которых, казалось, он уже давным-давно знал, ему было действительно хорошо и спокойно.
— А скажи, Николай Кузьмич, — подполковник Харченко, подперев голову кулаком, густо дымил папиросой,— что, по-твоему, самое главное сейчас для тебя в самом начале службы?
— Самое главное — сразу же крепко взять в руки подчиненных, — важно отвечал Баранов, припомнив долгие споры на эту тему в казарме перед самым выпуском из училища.
— И то, — согласно кивнул в лад его словам подполковник. — Подчиненных.
И Баранову отчего-то сделалось неловко.
— А ты людей любишь, Николай Кузьмич?
— Люблю.
— Всех?
— Всех!
Сладко кружилась голова, капитан Датский одобрительно похлопывал его по погону, улыбалась из-за стойки милая, симпатичная буфетчица, и Баранов любил сейчас весь свет и готов был немедля идти за всех на противотанковые рвы, надолбы, в огонь, в воду…
— И гадов? — не отставал Харченко.
— Гадов не люблю, — замотал головой Баранов.
— А как ты узнаешь, гад перед тобой или не гад?
— Узнаю! Человека сразу видно.
— Ага, допустим. Допустим, сразу видно. Допустим, ты командир роты, и вот тебе вводная: твой солдат, твой подчиненный, так сказать, сбежал в самоволку. Твои действия? Харченко тяжело хлопнул ладонью по столу. — Твои действия, я спрашиваю!
— Посажу на гауптвахту.
— Так. Посадил. А он взял и опять сбежал!
— Опять посажу на гауптвахту.
— А он и в третий, и в четвертый раз! А?
— Тогда, — Баранов в недоумении пожал плечами,— тогда под суд его надо, раз служить не хочет.
— А если хочет?
— Чего ж тогда бегать?
— А у него любовь в совхозе! Он без нее жить не может. Не мог ведь Ромео без Джульетты. Или ты считаешь, так в жизни не бывает?
Баранов присмирел. Большой, серьезный, седой мужчина размахивал перед ним руками, по-юношески молодо сверкал глазами и требовал от него чего-то, чему Баранов никак не мог отыскать названия и от этого совсем растерялся.
— Но кроме любви, — сказал он тихо, — есть ведь еще и долг.
— Есть! — тряхнул Харченко головой. — Есть, Николай Кузьмич! И солдат твой знает, что такое долг.
— Ну, тогда с ним поговорить надо, выяснить, что и как.
— Ага, поговорить! Слава богу! Поговорить!— загремел Харченко. — Ты слышишь, Датский, какой молодец? Поговорить! А многие считают, что это не их дело, пусть замполит говорит. Ему по штату положено — партполитработа. — Подполковник тяжело задышал, глубоко втянул в себя папиросный дым, закашлялся. — Я в сорок втором году знал одного солдата, самовольщика. В общем неплохой был парень и воевать хотел, в военкомат сам пришел. А вот не умел еще совладать с собой, с чувствами своими. Так вот его за самовольную отлучку едва не расстреляли. Время такое было, война. Да нашелся человек — поговорить догадался, заступился.
Глаза у Харченки вдруг заблестели, он отвернулся. Капитан Датский бросил на Баранова быстрый взгляд, приложил палец к губам.
— А ведь и расстреляли бы, — немного погодя снова заговорил Харченко. — И что самое страшное — все правильно, все по законам было бы. По законам военного времени. В жизни, Николай Кузьмич, многое зависит от того, кого на пути встретишь. И чего я хочу, чего я тебе желаю, товарищ лейтенант, — чтобы твоим солдатам в командиры человек достался. Ты понимаешь меня?
— Я понимаю вас, товарищ подполковник. Я вас очень хорошо понимаю.
Через два дня Баранов увидел подполковника Харченко в президиуме на офицерском совещании. Харченко был в парадном кителе с множеством орденских планок на груди, а сверху, над планками, блестела Золотая Звезда. Отыскав глазами Баранова, он подмигнул ему и с тех пор вроде бы несколько выделял его среди других молодых офицеров, приглашал к себе домой, говорил с ним о многом. Просил иногда дать ротного художника рисовать в клубе плакаты и, видя, что Баранову не всегда хочется отпускать позарез нужного солдата, говорил: «Друг ты мне, Баранов, или портянка?»
13
Когда последняя рота, чеканя шаг и держа равнение на начальников, промаршировала мимо штаба, крыльцо опустело. Баранов загасил окурок и вышел из своего укрытия.
В коридоре штаба стояла деловитая тишина. Присутствие в полку большого начальства настраивало командиров всех степеней на повышенный рабочий ритм, каждый старался быть на своем месте на случай, если нагрянет комдив, и никто из сверхсрочников и командиров взводов не толкался у дверей финансовой части, не требовал немедленно оплатить командировочные, полевые, суточные, не выпрашивал у начфина тайно от жены трояк до получки, никто не ругался насчет «несправедливого» наряда на выходной день, и просто не слонялись из комнаты в комнату, вынюхивая какую-нибудь новостишку.
Разводящий, меняя часового у знамени и денежного ящика, командовал в расчете на генеральское ухо так, что писарь в строевой части перестал стучать на машинке, и тут же в дверях показалась его недовольная физиономия.
— Чего орешь? Генерал с командиром полка ушли новый свинарник смотреть, а оттуда пойдут на пилораму.
В голосе писаря, рядового солдата срочной службы, в тоне, которым он прикрикнул на разводящего — все-таки сержанта и командира танка, — было некое превосходство штабного работника, своего-де среди начальства человека. Проходя мимо, Баранов захлопнул дверь перед носом начинающего карьериста.
Капитан Датский отсчитал Баранову положенные ему за два месяца деньги, кинул на счетах, проверяя тебя.
Начальник артвооружения тоже оказался на месте и без лишних слов подписал Баранову накладную на сдачу пистолета,
Выйдя от начарта, Баранов остановился у дверей с табличкой «Заместитель командира по политической части». Собрался постучать, но тут дверь распахнулась, и из кабинета вышли начальник клуба капитан Лузгин и Валентина Михайловна Чанкова. Лузгин молча пожал Баранову руку и ушел, а Валентина Михайловна задержалась на минуту, застегивая шубку, спросила Баранова, когда он едет и не забудет ли он сдать в библиотеку книги. И, как всегда, когда она встречалась ему внезапно и не было времени подготовить лицо и хотя бы одну-две фразы, Баранов глох, голос ее доносился до него как из-за стены, и он стоял истуканом, не зная, куда девать руки.
— У меня к вам просьба, Коля, — зачем-то оглянувшись по сторонам, тихо проговорила она, — Одно маленькое поручение. Только это секрет... Вы умеете хранить тайну?
Баранов желал бы сказать, что сию минуту готов умереть у нее на глазах и что он выполнит все, что она прикажет, но куда-то девались самые простые слова, и он, не отвечая, только смотрел и смотрел на нее.
Вдруг она стала серьезной, легонько отшатнулась, как бы желая лучше его рассмотреть, и отвела взгляд,
— Нет... Не надо, — грустно улыбнулась она и, ласково тронув его за рукав, быстро ушла.
И, пока она уходила по коридору, он стоял неподвижно и смотрел ей вслед, думая, не делает ли он большую глупость, уезжая в Ригу. Все это в конце концов мальчишество. И лучше всего провести бы отпуск здесь, в полку, ходить на охоту, удить рыбу, читать, а вечером приходить в библиотеку, листать в тишине журналы и смотреть, как она ходит за стойкой от стеллажа к стеллажу, выбирает книги и говорит кому-нибудь: «Бог с вами, ведь это Чехов, разве может когда-нибудь надоесть Чехов». И еще ходить изредка в кино и в темном зале знать, кто она где-то неподалеку, и, замирая, искать в темноте серебристый ажурный нимб ее волос...
Подполковник Харченко выслушал Баранова молча. Баранов, сидел на диване, Харченко — в кресле за столом, курил, нетерпеливо стучал пальцами по стеклу, изредка рисуя что-то на белом листе бумаги. Когда Баранов закончил, замполит тяжело поднялся и подошел к окну. На улице никак не мог войти в силу мутный северный денек, редкие сосны за стадионом сливались в темную сплошную стену, на столбах все еще не выключали электричество. Над синими крышами жилых домов уныло раскачивались черные высокие антенны.
— Значит, говоришь, несправедливость вышла? Венков твой — хороший солдат, не пьяница, не разгильдяй, а на день рождения на гауптвахте сидит. А Прохоров сволочь, всех обижает, но не попадается. Так я тебя понял?
— Так, товарищ подполковник.
— Ну а я тут при чем? Ты к Глинникову ходил?
— Ходил…
— Ну и что?
— Ничего. Майор Глинников считает, что я распустил роту, покрываю пьяниц и вообще с моим характером в армии нечего делать. Может, он и прав, но не в этом дело. Одно я знаю точно — Венков наказан несправедливо.
— Вот, значит, какой у вас серьезный разговор был, — прищурил Харченко один глаз. — И сильно майор Глинников на тебя... обижался?
— Подходяще, — уныло кивнул Баранов.
— Так, так. И теперь, значит, ты решил натравить на него Харченку. Хорош друг!
Подполковник заходил по кабинету.
— А только на что мне это нужно? У меня астма, я через полгода на пенсию уйду. Я шинель себе новую уже не шью. Все, амба, последняя шинель, Баранов. Так зачем я буду напоследок портить отношения с начштаба? Они у нас и так на пределе. Я его не уважаю, он меня тоже. Но приличия соблюдаем. Вот так, друже.
Баранов, весь красный, пряча глаза, поднялся, но подполковник усадил его на место, се рядом на диван и платно сжал ручищами его плечи.
— это к чему веду, Николай Кузьмич, к тому, что очень мне не нравится твой сегодняшний визит. Очень не нравится. И знаешь почему? Потому что ты не справедливости пришел искать, нет, похоже, ты сегодня жаловаться ко мне пришел. А это не одно и то же. Жаловаться, Баранов, стыдно. Тебя вчера Глинников обругал, и раньше случалось, знаю. Так почему ты об этом здесь говоришь, мне на ухо, а не на партсобрании, открыто, честно? Ты полтора года в партии, а я твоего голоса еще не слышал. Придешь, посидишь в углу, поднимешь руку, когда все поднимают, — вот и вся твоя партийность, да? А кто же должен правду говорить? Я? Так на меня Глинников не кричит, и на Чанкова не кричит, и на Разина он голоса не поднимает. Он кричит на слабого, а слабый всего боится и молчит.
— Ничего я не боюсь, и я не слабый. А только не могу я на людях говорить, товарищ подполковник, в глазах темнеет.
— Ага, темнеет! А над теми, кто говорит, смеетесь, над их косноязычием смеетесь. А самому встать — кишка тонка. Ну, что ж, так и промолчишь жизнь умником, накопишь обид, невысказанных, горьких, и не заметишь, как станешь ныть… А не хотел бы я тебе такой доли, Николай Кузьмич, не хочу, чтобы скулил ты на каждом углу: «Нет правды в жизни, устройте мне справедливость». Сильные, красивые люди во все времена, даже когда их на каторге гноили, знали свою правду. Потому что правда только в борьбе. Правда, Баранов, не циркуляр, спущенный сверху, который можно заставить исполнять каждого. За правду нужно бороться. А нытик к борьбе не способен. Он зритель, иногда даже умный и тонкий, но всегда только зритель. И еще неизвестно, когда он больше доволен — когда хорошо играют артисты или когда плохо... Поэтому, даже когда он прав, мне хочется ему возразить.
Харченко замолчал и некоторое время сидел неподвижно, глядя в одну точку перед собой.
— Глинников у себя? — наконец спросил он.
— Когда к вам шел, был у себя.
Харченко рассеянно кивнул.
Обычно офицеры, направляясь к замполиту уладить какой-нибудь вопрос, похлопотать об отпуске для солдата или для себя в летний период, помочь устроить на работу жену или дочь в музыкальную школу в летном городке, выписать машину дров или сделать ремонт в квартире (за чем только не ходят к замполиту!), рассуждали примерно так, что подполковник Харченко — авторитет, Герой Советского Союза, депутат и ему ничего не стоит «нажать» на Чанкова, начальника тыла или командира соседней части, и Харченко «нажимал», звонил, просил, ехал в соседний гарнизон и все улаживал. Теперь же, видя, как хмурится замполит, Баранов понял вдруг: «всесильный» Харченко, предчувствуя неприятный разговор с начальником штаба, собирался с мыслями, а может быть, и с духом.
Разговор с Глинниковым получился короткий. Собственно, он имел свое продолжение, но Баранов этого продолжения уже не слышал. Когда они с Харченкой вошли в кабинет начальника штаба, майор внимательно изучал расстеленную на столе карту. Он только что спрятал в стол подшивку «Крокодила» и теперь с озабоченным видом водил по карте красным карандашом, хотя никаких таких сражений или маневров в ближайшие дни не намечалось…
Харченко прошел к столу в глубине кабинета и, попробовав предварительно на крепость стул, осторожно уселся, широко расставив колени и выпятив живот. Баранов, держа руки по швам, остался у дверей.
— Вот, Виктор Афанасьевич, — добродушно начал замполит, — я к вам с командиром роты пришел.
Глинников бросил на Баранова быстрый взгляд, и Баранов заставил себя этот взгляд выдержать.
— Говорит, солдат его хороший на гауптвахте сидит, — продолжал не очень серьезным тоном Харченко, кивая на Баранова. — А у того день рождения. И вот старший лейтенант просит, нельзя ли освободить этого, как его, Венкова, что ли…
Глинников, держа карандашом какое-то место на карте, вежливо улыбнулся.
— Так оно, товарищ подполковник, в полку каждый день у кого-нибудь именины...
— Да, да, вы правы, Виктор Афанасьевич, каждый день чьи-нибудь именины. Но все же, я думаю, не каждый день приходит командир роты просить за своего солдата. Лучший механик, говорит, и парень дисциплинированный. Ему видней.
— А что там видней, — продолжая вымученно улыбаться и постукивая карандашом по столу, отвечал Глинников. — Каждый стоит ровно столько, сколько он стоит сегодня. Былые заслуги никого не интересуют… Я считаю: нарушил воинскую дисциплину — получай свое, а что ты там на хорошем счету у кого-то, — раздраженно кивнул он на Баранова, — это меня мало волнует. Безнаказанность развращает и самых лучших.
— Это так, — согласился Харченко. — Но ведь бывают случаи…
— Солдат был пьян, — выпрямляясь, твердо сказал Глинников, и замполит, оглянувшись на Баранова, развел руками.
— А может, все-таки послушаем командира роты, а, Виктор Афанасьевич?
Майор легонько бросил карандаш, поднялся и, заложив руки за спину, прошелся по кабинету.
— Я, конечно, понимаю, товарищ подполковник, — начал он, и в голосе его послышалась обида, — вы считаете, что я слишком строг с личным составом, слишком часто наказываю. — Он повернулся к замполиту. — Но ведь если не наказывать, никогда не кончатся эти выпивки, самовольные отлучки из расположения полка, пререкания с командирами, гитара среди ночи…
— Кончатся! — махнул Харченко рукой. — Кончатся, Виктор Афанасьевич. Вот доживете до моих лет оба, — глянул он на Баранова, — выйдете в отставку, и все кончится. И солдаты ваши за это время совсем взрослыми станут, нагуляются, налюбятся, поостынет кровь… Все кончится, можете быть спокойны на этот счет, Виктор Афанасьевич, — хлопнул он себя ладонями по толстым коленкам. — А солдата, считаю, надо освободить от гауптвахты, — уже тверже сказал он, но тут же, смягчая тон, добавил: — Все-таки он у него лучший механик, а ему сегодня ночью стрелять, комдив смотреть будет. В наших общих интересах, чтобы седьмая рота не ударила в грязь лицом перед генералом. Так я говорю, Баранов?
— Так, товарищ подполковник. Но дело, в общем, не в этом, — тихо сказал Баранов.
Харченко нахмурился и стал, пыхтя, доставать из кармана папиросы. Мимо окна с деревянными лопатами на плечах промаршировала вторая рота. Глинников придирчивым взглядом проводил колонну, хрустнул пальцами за спиной и снова заходил по кабинету.
— Странное положение получается, товарищ подполковник,— вкрадчиво начал он, — наказываешь разгильдяя — и соображай при этом, что подумает о том замполит, не слишком ли строго. Так выходит, товарищ подполковник?
Харченко смиренно кивнул:
— Выходит, так… А что касается младшего сержанта Венкова — надо его освободить, Виктор Афанасьевич. Будем говорить прямо: с мнением командира роты мы должны считаться, раз мы доверили ему людей. Да и проступок разговора того не стоит... Ни дебоширства, ничего такого, насколько я знаю, не было. Все мы живые и любим, грешным делом, пропустить иной раз чарку-другую, — весело взглянул он на начштаба, потом на Баранова.
Майор Глинников остановился посреди кабинета и, стоя вполоборота к Харченке, глядя в сторону с застывшей на бледном, худосочном лице улыбкой, тихо проговорил:
— Не все, товарищ подполковник. Не все…
На мгновение лицо у Харченко сделалось беспомощным, рыхлым. Это длилось только мгновение. Но вот толстые, бесформенные губы его плотно сжались, стал медленно наливаться кровью над белой каемкой подворотничка могучий затылок. Жалобно скрипнул под ним стул. Какое-то время он пусто смотрел Баранову на сапоги, потом сказал:
— Выйди, Баранов… Иди, куда там тебе нужно…
Закрывая дверь, Баранов увидел, как руки у Глинникова медленно опустились по швам.
14
У каждого своя метода. Одни моют посуду после еды, другие — перед принятием пищи, считая, что в конечном итоге результат один — едят на чистом. Так или примерно так рассуждал командир шестой роты капитан Кравцов, чья рота стреляла вчера последней и после стрельбы не обслужила, как положено, учебные танки. Мало того, что на сорок восьмой машине Кравцов оставил разряженные начисто аккумуляторы, он за весь день сегодня так и не удосужился предупредить об этом кого-либо. И когда Баранов, бегая в темноте от танка к танку, обнаружил такое безобразие, он сгоряча (ведь знал же Кравцов, что на его стрельбе комдив будет!) решил тут же подняться на командную вышку и доложить обо всем командиру полка в присутствии генерала.
Захватив с собой пятерых солдат, чтобы на обратном пути взять запасные аккумуляторы, которые хранились там же, на вышке, Баранов, ругая про себя на чем свет стоит хитроумного Кравцова, побежал, прикрывая лицо варежкой от ледяного ветра, к ярко светящемуся в темноте полигона высокому кирпичному зданию вышки. Начало стрельбы затянется теперь на полчаса. И пусть, он не виноват ни в чем. Пускай Кравцов теперь попляшет. А то, где не надо, он герой, Венкова ни за что к Глинникову отвел, а танки пусть за него дядя обслуживает…
Но, уже пробежав по глубокому снегу полпути, Баранов вдруг представил себе бравого с солдатами и робкого с начальством капитана Кравцова дома, в окружении трех своих тихих ребятишек, сидящим на крыльце и мастерящим скворечник. Кравцову вот-вот должны были дать майорскую должность, лишь только оформит документы и уйдет в запас начальник штаба первого батальона майор Фомин. И жена Кравцова уже всем хвалилась — скоро ее Ванечка майором станет, и сам Кравцов давно этим только и жил...
Баранов перешел на шаг и оглянулся. Солдаты приотстали. «Черт возьми, — подумал он, — Кравцов, конечно, виноват, хоть предупредил бы». Но и то правда — не нарочно ведь оставил он танк без аккумуляторов, и не враг он ему. Скорее всего, недосмотрел кто-то из его людей, какой-нибудь механик первого года службы. А сам капитан об этом ничего и не знает, наверно. Измотались, намерзлись вчера ночью, спешили домой, вот и получилось. И если комдив теперь об этом узнает, может случиться, не видать Кравцову должности начштаба батальона и, соответственно, майорских звезд, так и уйдет в запас капитаном.
К тому же, вдруг сообразил он, в том, что задерживается сегодня начало стрельбы, есть и его, командира роты, непосредственная вина. Ведь сегодня днем Сикорский со своим взводом выезжал на полигон ремонтировать мишени, и ему ясно было сказано — проверить учебные танки. И вот как он проверил... «И зампотех тоже фрукт, аккумуляторы у него сели», — вспомнил он растерянное лицо своего заместителя. Был бы порасторопней, обнаружил бы сразу, уже и заменил бы, пока полковник Чанков с генералом не приехали. А теперь явишься за этими аккумуляторами, а там все сидят, ждут, вот-вот он начнет. Чем же ты раньше думал, ротный? Нет, этого делать нельзя. Достанется и Кравцову, и Баранову, и комбату, и командира полка подведешь. Лучше немедля послать машину в полк и взять аккумуляторы там. «Это еще минут сорок, — тоскливо прикинул он.— Но, может, выкрутимся как-нибудь…» И Баранов, описав широкую дугу, повернул обратно.
Танки стояли метрах в трехстах от исходной позиции в небольшой жидкой рощице слева и позади от командной вышки. Высоченные мачтовые сосны угрюмо шумели кронами далеко вверху, и приземистые машины рядом с ними напоминали неуклюжих темных жуков с вытянутыми вперед длинными носами. Поодаль горел на снегу неяркий костер. Двое солдат в толстых, замасленных танковых костюмах, ежась от ветра, ломали сушняк, еловые лапы, подбрасывали в огонь. Но дров было мало, костер дымил, и работавшие на танках экипажи, подбегавшие то и дело греться, лезли в самый огонь. Протягивая к пламени застывшие, красные руки, солдаты наперебой шмыгали озябшими носами, ворчали, поругивая мороз, ветер, неумолимый план боевой подготовки, а пуще всего «жлобскую» шестую роту, из-за которой теперь лишний час придется торчать на ледяном полигоне. Иные, поглядывая искоса на командира роты, высказывались в том духе, что, мол, и им, уж коли так, следовало бы сегодня оставить танки, не обслужив... А то ведь отстрелять в такой мороз — это еще не все. После, когда замерзнешь до последней возможности, устанешь так, что упал бы и уснул на снегу, придется еще чистить пушки, пулеметы, грузить на машину ящики со стреляными гильзами от снарядов, а потом, в полку уже, опять сгружать их на складе, сдавать... Но, поворчав и немного отогревшись, экипажи снова убегали готовить машины. Как ни крути, стрелять все же нужно, и желательно теперь отстреляться как можно быстрей и хотя бы часам к трем ночи вернуться в полк, в теплую, уютную казарму, сбросить комбинезоны и спать завтра до самого обеда. Не было ничего для них сейчас желаннее этой казармы.
На крайнем от костра танке, светя себе фонарем и ежась от ветра, копался в трансмиссии помилованный-таки сегодня перед обедом Венков. Завидев проходившего мимо Баранова, он повернул к нему смущенное мальчишеское лицо и прокричал, преодолевая ветер:
— Товарищ старший лейтенант! Можно, я сегодня поведу ваш танк?
И Баранов, едва сдержав улыбку, отметил про себя, что он все же не лишен тщеславия…
— Ладно, Венков, поведешь.
Солдаты, подгоняемые ветром и морозом, работали быстро. Уже взвод Сикорского вернулся с «поля», где они заканчивали установку мишеней, на пункте боепитания выкладывали из ящиков на носилки тяжелые снаряды, набивали патронами пулеметные ленты. Вот-вот должна была показаться на дороге машина с аккумуляторами, и, кажется, слышен уже мотор. Но тут на вышке вдруг ожил динамик, и руководивший стрельбой комбат Разин два раза отчетливо повторил, что старшего лейтенанта Баранова требует к себе командир дивизии… Даже через динамик голос у комбата был недовольный, строгий. И это нетрудно понять: всем там, на вышке, давно надоело ждать, генерал смотрит на часы, потом на командира полка: что же ты, Чанков, привез меня сюда, а здесь еще и конь не валялся. А ну, подать сюда этого командира роты!..
Динамик умолк. Баранов уныло кивнул: все ясно, — бросил в костер окурок и надел варежки. Поправил шапку. Сидевший рядом у огня Платонов хмыкнул:
— Старший товарищ Баранов вызывается на ковер. Ты скажи генералу, через десять минут начнем, — посоветовал он, тоже поднимаясь. — А я, как только дойдешь до вышки, погоню на исходную одну машину. Создам шум. Потом другую. А там видно будет. Надо выкручиваться как-то.
— Не надо гнать, — уже на ходу устало бросил Баранов.
Платонов в раздумье смотрел ему вслед. Ложь усложняет жизнь?..
15
В небольшом чистом помещении на третьем этаже командной вышки было светло, тепло и уютно, как в раю. Жарко горели спирали шести или семи рефлекторных нагревателей, расставленных на подоконниках, на табуретках и прямо перед комдивом на пульте управления мишенным полем. Генерал Павлов сидел, грузно облокотись на пульт, курил сигарету, расстегнув от жары шинель и вытянув перед собой полные, сильные ноги в меховых, на молниях, сапогах. У окна молча всматривался в темноту полигона полковник Чанков. Комбат Разин и двое солдат-электриков из полигонной команды проверяли пульт, нажимали поочередно кнопки, смотрели, как поднимались и опускались далёко в Поле чуть подсвеченные прожекторами мишени. На полу возился с радиостанцией еще один солдат — связист.
— Товарищ генерал, старший лейтенант Баранов по вашему приказанию прибыл. — Бросив после приветствия ладонь к бедру, Баранов перевел дух и застыл в ожидании. Чанков перестал смотреть в окно, комбат, подняв голову, хотел что-то у Баранова спросить, но, покосившись на комдива, промолчал. Все теперь в комнате смотрели на Баранова и ждали.
Генерал Павлов редко повышал голос на подчиненных. Никто из офицеров не помнил случая, чтобы, приехав в полк, генерал кого-нибудь шумно разнес или, как говорится, «раздолбал». Но пуще всяких самых изощренных разносов страшился провинившийся командир встретить брезгливый, презрительный взгляд комдива. В минуты гнева слегка одутловатое его лицо делалось бледным, и с тонких, красивой линии губ, казалось, вот-вот слетит негромкое, уничтожающее: «Бездарность!»
— Почему танки не готовы к стрельбе? — глядя в упор выпуклым отчужденным взглядом, очень внятно спросил у Баранова комдив.
Баранов молчал. Пока он бежал к вышке, все время видя перед собой генеральский взгляд, он так и не придумал, чем бы ему оправдаться.
— Вы знали, что будете сегодня стрелять?
— Так точно. Знал.
— Тогда повторяю вопрос. Почему танки не готовы к стрельбе?
Все так же облокотясь на пульт, комдив всматривался в Баранова, словно не желая упустить малейшего движения в ею лице.
В боковое окно Баранову виден был костер у танков и сгрудившиеся возле огня темные, приплясывающие фигурки. Мишина с аккумуляторами все еще не появилась. Если она прибудет через десять минут, потребуется еще минут двадцать, пока тяжелые аккумуляторы установят в танке. Тридцать минут. Пока танки будут гнать на исходную, туда-сюда, еще минут десять. Как ни крути, меньше чем в сорок минут, не уложиться. А между тем запасные аккумуляторы стояли тут же, в углу, и на них сидел, сочувственно поглядывая на Баранова, маленький ушастый солдатик-связист… Сорок минут. Вдруг Баранову показалось — все ужаснутся, когда он скажет вслух про эти сорок минут. Но дело обстояло еще хуже, потому что комдив спрашивал не о том вовсе, когда Баранов начнет стрелять. Почему танки не готовы к стрельбе, спрашивал генерал. Только это и ничего больше. И все же Баранов попробовал вильнуть.
— Танки выйдут на исходную через полчаса, товарищ генерал.
Эх, Баранов, Баранов... Подполковник Разин очень внимательно изучал какую-то кнопку на пульте. Вопрос, на который комдив требовал ответа, в такой же степени, если не больше, касался и его лично, командира батальона и руководителя стрельбы. Он несколько раз уже порывался сходить к танкам и узнать, что там у Баранова стряслось. Но комдив каждый раз останавливал, говоря, что незачем зря дергать людей. Пока сам не выдержал. И хуже всего то, что Баранов сейчас явно хитрит, что-то скрывает. А хитрить он не умеет, и это может плохо кончиться для него. А что Баранов вилял, пытаясь уйти от конкретного и точного ответа, это понимали сейчас все на вышке, даже солдаты. Вроде бы не прекращая работы, с безучастными лицами, они тем не менее внимательно следили за происходящим. И достанется же тебе, старлей…
Но генерал медлил. У старшего лейтенанта, стоявшего перед ним во фронт, лицо, отходя от мороза, становилось багрово-синим. Прижатые к бедрам кулаки едва заметно дрожали и были похожи на двух мясистых вареных раков. Растаявший на шапке снег стекал струйками у него по щекам, и он, не смея поднять руки, несколько раз неловко пытался вытереть мокрое лицо плечом. Затем, словно решившись на что-то, он резко поднес руку к лицу и тщательно, не спеша, вытер рукавом лоб, щеки. Эге, похоже, старший лейтенант готов взорваться…
Комдив отвел взгляд и медленно загасил в пепельнице сигарету. Старший лейтенант нравился ему. Вдруг у него появилось веселое желание, чтобы этот юный, наверняка работящий и нехитрый командир взорвался, психанул. Комдив высоко ценил в подчиненных выдержку и дисциплину, но втайне любил отчаянных, дерзких людей. Ну же, старший лейтенант, покажи характер. Это иногда так нужно! Дело-то делаешь ты, именно ты, что бы там ни случилось у тебя сегодня. Ты трудишься там, на штормовом ветру, в двадцатиградусный мороз, и ты, а не кто-нибудь из присутствующих здесь начальников, будешь теперь до утра, пока не отстреляет вся рота, бегать на этом холоде от танка к танку. А тебя будут дергать, погонять. Такова жизнь. Так взорвись! Не надо бояться. Ничего не надо бояться в жизни. Генерал умеет ценить характер. И не всегда надо глушить в себе ярость, если ты прав.
Мимо вышки, высоко подпрыгивая на ухабах, промчался на полной скорости грузовик, и Баранов, увидев в окно вернувшуюся из полка машину, облегченно вздохнул. Генерал Павлов не без разочарования еще раз окинул его взглядом, едва заметно усмехнулся и вполне миролюбиво произнес:
— Ну что ж, подождем еще тридцать минут. Хватит времени?
— Так точно, товарищ генерал! Теперь хватит.
— Посмотрим, как еще стрелять будешь. Намучаешь сейчас людей, начнут мазать.
— Никак нет, товарищ генерал, стрелять будем хорошо.
— Ого, если так уверен, чего б тогда не на «отлично»?— насмешливо прищурился комдив.
— Так точно, товарищ генерал. Рота будет стрелять отлично.
Генерал вскинул брови, глянул на командира полка, не насмехается ли над ним старший лейтенант? Потом обратился к комбату:
— Подполковник Разин, какую оценку получил командир роты за прошлую стрельбу?
Комбат выпрямился над пультом.
— «Отлично», товарищ генерал.
Комдив быстро посмотрел на Баранова.
— А еще за предыдущую?
За предыдущую тоже было «отлично». В комнате установилась на минуту полная тишина. Все молчали. Баранову вдруг захотелось рассмеяться, и, испугавшись этого, он изо всех сил нахмурил брови, сцепил зубы. Генерал теперь уже почти ласково рассматривал его. Чанков смотрел бесстрастно и, может быть, слегка самодовольно, как тренер на своего талантливого питомца. Разин смотрел по-свойски и чуть-чуть грустно. Ему не очень везло в жизни, подполковнику Разину, а у чужой удачи всегда немножко горьковатый привкус. Ведь что означает два раза подряд, ротой, отстрелять боевым снарядом на «отлично»? За те семь лет, что Разин командовал в свое время ротой, не так уж часто его рота получала такую оценку, хотя сам подполковник, сидя в танке за наводчика, мог один за другим послать точно в цель вагон снарядов. Неискушенный человек, увидев однажды, как в кромешной тьме раскаленный снаряд легко и красиво находит мишень, удивится, конечно, но не очень. «Что ж, техника, — скажет он, привычный ко всему, — двадцатый век». Техника-то техника, но стреляет она не сама, там, в этой технике, сидит вконец замерзший солдат, вчерашний школьник, и окоченевшими руками крутит прицел, водит пушкой, а танк ныряет в ямы, его бросает на ухабах, цель уходит, потом выстрел, грохот, слепящее пламя перед глазами — и снова надо искать цель. А руки уже как деревянные, а еще пулеметные цели, одна, другая, и считанные секунды на каждую мишень. Считанные, потому что там, впереди, где сейчас мишени, может быть, настанет час, будут идти навстречу чужие танки. Помни об этом, танкист.
— Сколько вам лет, старший лейтенант?
— Двадцать три, товарищ генерал.
Немного. Генерал на минуту задумался. Очень немного. «Но и так может случиться, — думал он, — покомандует ротой еще годок-другой, надоест, пройдет заряд, станет тянуть лямку. А в девяносто втором полку уходит в запас командир батальона...»
— Надо знать, — не отводя взгляда, жестко произнес комдив. Люди много теряют оттого, что скрывают свои желания от начальства. Излишняя скромность подводит. Хоть она и украшает человека, — усмехнулся он. — Ладно, иди. Делай свое дело.
16
С аккумуляторами возились еще добрых полчаса, и на вышке опять было нетерпеливо зашуршал динамик, когда сорок восьмой танк, выпустив густой клуб дыма, взревел и, вздымая снежную пыль, двинулся к исходной. За ним, покрывая моторами все остальные звуки, кивая орудиями на ухабах, рванулись с места и другие две машины.
Полигон — огромное заснеженное поле, изрытое учебными окопами и блиндажами, с разбросанными по всей площади макетами городских многоэтажных зданий, деревенских хат, ветряных мельниц, заводских труб и прочих ориентиров, тянулся от командной вышки на несколько километров в глубину леса. Летом на полигоне пропасть всяких грибов и ягод, и солдаты, время от времени посылаемые из полка вырубать кустарник перед мишенями, чистить дорожки, ставить мишени, латать и строить разнообразное полигонное хозяйство, возвращались домой с синими от черники ртами, с полными мешками грибов, малины, брусники. Гражданский люд, в выходные дни приезжавший в эти края из города, всеми правдами и неправдами стремился проникнуть именно сюда, в запретную зону. Когда полк стрелял, приходилось с вечера выставлять оцепление на всех дорогах и тропинках, ведущих в сторону полигона. И все же случалось иногда: в самый разгар стрельбы наводчик, уже готовый нажать гашетку пулемета, вдруг обнаруживал на самом острие прицельной марки каких-нибудь ошалевших от страха, забившихся под елку старушек с кузовками. Тотчас взлетала ракета, танки останавливались и задирали стволы. А предприимчивых старушек ловили, усаживали на грузовик и отвозили куда-нибудь подальше на дорогу.
Случалось и по-другому — выскочит из леса к самым мишеням могучий лось, замечется по полю, обезумев от грохота, взрывов, вспышек огня, мелькания пулеметных триасе. И трассы долго минуют его, щадя, пока не влепит случайно кто-нибудь очередь в мясистый бок. Случайно или не случайно, кто знает…
Зимой же полигон уныл и пустынен, плотно укрыт метровым покровом снега, и лишь от командной вышки в сторону мишенного поля расчищены бульдозером в целине три параллельные широкие трассы для танков. Сейчас они не видны в темноте, только в начале каждой трассы тускло светятся белые круглые фонари на приземистых бетонных тумбах, обозначая исходную позицию для стрельбы. И сами танки едва виднеются от вышки бесформенными глыбами слева от каждого фонаря.
В первом заезде за наводчиков ехали Платонов, Сикорский и исполняющий обязанности командира третьего взвода сержант-сверхсрочник Коробицын. Они уже ушли со своими экипажами каждый к своему танку и теперь, выстроившись позади машин, ждали сигнала «к бою». Вернулись к вышке подносчики снарядов с носилками, и Баранов доложил комбату, что все готово, можно начинать стрельбу. По-прежнему, ни на минуту не утихая, дул ледяной северо-восточный ветер, хлестал по лицам твердой снежной крупой, и сгорбленные, с поднятыми воротниками темные фигурки солдат у танков ритмично приплясывали на снегу, стараясь сберечь тепло. Несвободные в этом заезде экипажи, за исключением наблюдателей и старшины, ведавшего учетом боеприпасов, Баранов собрал в тесной, задымленной комнатушке на первом этаже вышки, усадил всех на пол и, приказав не спать, не ползать за спинами друг друга к печке и не хрустеть тайком сахаром и сухарями, в который уже раз за день напомнил: механикам — чтобы вели танки плавно, сбрасывали газ на выбоинах дороги, с тем чтобы наводчик мог лучше прицелиться на ходу, наводчикам — что подводить придельную марку к мишени надо снизу и слева. А командиры танков чтобы помогали наводчику искать цель, у них обзор лучше; чтоб держали устойчивую связь с вышкой и вообще — командовали экипажем, а не катались бы туда-сюда вместо балласта. А заряжающий должен помнить, что на этот раз снаряд боевой, тяжелый и упаси бог в тесноте ткнуть его капсюлем на железо; и чтобы, зарядив пушку, береглись отката.
— Наводчик, если первыми двумя снарядами накрыл цель и видишь это, больше снарядов не жечь,— напомнил Баранов об экономии.
— Потому шо снаряд стоит пару хромовых сапог,— рассудительно заметил сидящий по-турецки в первом ряду щекастый, курносый ефрейтор Мартынюк. В свои неполные девятнадцать лет Мартынюк успел уже года три отработать конюхом в родном колхозе на Днепропетровщине, жениться и даже развестись. Он знал цену вещам. Но, как представитель столь редкой в наши дни профессии, частенько выслушивал подтрунивания от своих не столь опытных, но более образованных товарищей. Так что Баранову приходилось иногда брать под защиту добродушного увальня наводчика.
— Правильно, Мартынюк, снаряд стоит дорого. А вот теперь ты, Мартынюк, скажи нам, что ты будешь делать, если потеряешь цель.
— А ничего! Не бачу цели — не стреляю. Бо можно стрельнуть в совхоз или в свой же танк. А это нежелательно, — бойко отвечал Мартынюк.
— Грамотный, собака, — вкрадчиво похвалил его кто-то из задних рядов. — Все знает...
— Кто там болтает! Вы, Мамонтов?
— Как что — так Мамонтов…
— Замолчи, Мамонтов! Слушай лучше. А то заблудишься, как в прошлый раз, и будешь ползать по полигону, как таракан. Дорогу потеряешь — лучше остановись и жди, пока командир не сориентируется. Вопросы будут? Нет вопросов? А теперь всем смотреть, как будут стрелять командиры взводов.
В комнате потушили свет, и все столпились у окна. Баранов поглубже нахлобучил шапку и вышел. По металлической крутой лестнице поднялся на смотровую площадку, стал рядом с наблюдателями. Отсюда, сверху, отчетливей видны были танки, экипажи, переминавшиеся возле них, видны были сквозь окно комдив, полковник Чанков и комбат Разин, взявший уже в руки микрофон. Вот он повернулся к генералу, генерал кивнул. Разин включил тумблер на пульте, и над полигоном запела труба: «Ту-ту-ту, ту-ту-ту, ту-ту-ту...»
— К бою!
И темные неуклюжие фигуры у танков вмиг разбежались, со всех сторон проворно полезли на броню, исчезли в люках. Люки захлопнулись. Один за другим взревели моторы и, набрав обороты, размеренно загудели. Туда-сюда провернулись башни, поползли вниз пушечные стволы.
На командном пункте выключили свет. Подполковник Разин, едва освещенный рефлекторами нагревателей, склонился над пультом с микрофоном в руках, смотрел на секундомер.
— Бур-ря, Бур-ря! Я вышка... Вперед!
И тотчас все три машины рванулись с места, пошли боевой, линией каждая по своей дороге и разом исчезли в темноте. Были видны лишь красные габаритные огоньки на верху каждой башни, и с вышки казалось — в сплошной темноте, удаляясь, двигаются по полю в ряд три светящиеся точки. Далеко впереди появились слегка подсвеченные мишени ПТУРСов — противотанковых управляемых снарядов, самых грозных врагов танков. И секунду спустя полыхнуло пламя, на миг осветив весь полигон до самого горизонта, черный лес, вышку, дороги в заснеженном поле и ползущие по ним, уже едва слышные, танки. Мгновение спустя ударил по ушам звук, густой и резкий. Раскаленная болванка устремилась к цели и, описав дугу, соединилась с ней.
— Цель! — разом закричали наблюдатели.
И тут же, почти одновременно, ударили два других танка. Небо раскололось. Стало светло, как днем. И еще не успела сомкнуться темнота, снова ударил первый танк, и еще, еще гремели орудия чуть ли не корабельного калибра. Но весь этот ад длился какие-то секунды. Потом все смолкло, мишени опустились. Словно гигантская страшная гроза налетела и вмиг утихла. Какое-то время не слышно и не видно было ничего. Потом слева, со стороны леса, побежали поперек поля движущиеся мишени, и темнота наполнилась радужным мельканием пулеметных трасс: «Та-та-та, та-та-та»,— глухо строчили спаренные пулеметы.
На пульте перед Разиным один за другим щелкали контакты, загорались сигнальные лампочки, отмечая попадания в цель. В минуту расстреляв «бронетранспортеры», а затем и «фаустников», танки вышли на рубеж прекращения огня, и командиры экипажей доложили на вышку, что стрельба окончена и оружие разряжено. Машины развернулись и пошли обратно к исходной позиции.
На вышке зажгли свет.
— Баранов! Готовы экипажи? — Подполковник Разин, веселый, в сдвинутой на затылок шапке, высунулся из дверей, показал Баранову растопыренную пятерню. Все в порядке.
Баранов просиял.
— Так точно, товарищ подполковник! Экипажи готовы! — и почти скатился по крутой лестнице вниз.
Строиться стреляющим экипажам! Снаряды к машинам! Быстро! Быстро…
17
Бремя ответственности человека за порученное ему дело вовсе не пропорционально масштабу дела. Оно пропорционально чувству долга. И добросовестный солдат, первый раз в жизни стоящий ночью на посту у какого-нибудь склада с картошкой, переживает и мучается ничуть не меньше командира самого высокого ранга, отвечающего за тысячи людей, за миллионную технику и боевую готовность страны. Можно руководить гигантской стройкой, завалить дело и преспокойно уйти на другую должность: пусть попробуют другие. Но случается иной раз в армии солдат, которого одно лишь неумение прыгать через «коня» побуждает думать о самоубийстве…
Однажды Платонов сказал Баранову: «Ты никогда не станешь генералом, ты умрешь, не доживя века, от инфаркта». И хотя инженер, как всегда, только шутил, в словах его была изрядная доля правды. Дело в том, что Баранов имел скверную для командира привычку все делать сам, никому не доверяя самого опасного, ответственного дела. Если, к примеру, рота бросает боевые гранаты, Баранов ни на минуту не покидает окоп, сам открывает банки с запалами, сам вставляет их в гранаты и лично раздает в руки каждому бойцу. Его подмывает самому выдернуть чеку и самому побросать все эти гранаты, но этого нельзя делать, это обязан уметь каждый. Если брошенная граната почему-либо не взорвется, тут уж Баранов сам идет ее искать в глубоком снегу, никого близко не подпуская. На занятиях по взрывному делу Баранов не доверяет опытному офицеру-саперу, следит, как коршун, за каждым его движением, без конца поправляет, и тот, вспылив, случалось, прогонял его с замятий.
Ему всегда кажется, что без него обязательно что-нибудь случится: солдат подорвется на гранате, ударит снаряд капсюлем о железо, командир взвода плохо пристреляет пулемет, не сможет, как надо, выверить пушку. Он не доверяет никому. Он знает, как это плохо, но ничего не может с собой поделать. Хуже всего то, что, к сожалению, его рота — не один большой экипаж, где он всегда может вмешаться, вовремя поправит, что-то сделает за солдата сам. Наступает такой момент в боевой подготовке, когда его солдаты — умелые и неумехи, работящие и не очень, спокойные и деловитые, привычные к труду ребята из колхоза и взвинченные, погруженные в себя вчерашние неудачники абитуриенты — все без исключения занимают места каждый в своем танке, а Баранов — в своем. Захлопываются люки, и тут начинается для него сущее мучение.
Лишенный возможности видеть все своими глазами, каждое движение каждого солдата, он тем не менее переживает все так, словно включен перед ним невидимый экран. Он видит, как заряжающий, согнувшись в три погибели, покачиваясь в такт движению танка, берет из боеукладки тяжелый бронебойный снаряд. Берет осторожно, как младенца прижимая к груди сосуд, начиненный смертью, и в этот момент от него зависит жизнь — его жизнь, заряжающего, и жизнь еще трех его товарищей. И хорошо, если заряжающий этот — Мартынюк, колхозник с крепкими большими руками, спокойный и умелый. А если это Пирожков из второго взвода, лентяй и белоручка? Что, если уронит он снаряд или не уберет вовремя руки от страшной силы орудийного отката? Баранов, как наяву, десятки раз переживет мнимую катастрофу, пока не увидит этого самого Пирожкова живым и невредимым.
В шестом заезде перед самым открытием огня третий, правый танк, вырвавшись вперед, неожиданно свернул со своей дороги и на большой скорости пошел наперерез второй машине. Две едва различимые в темноте красные точки катастрофически сближались. Уже появились вдалеке пушечные мишени, и вот-вот должен был ударить второй танк, а третий шел и шел ему наперерез…
Баранов мгновенно взмок. На третьей машине в одном из заездов оторвался подкрылок на правой гусенице, и теперь снег из-под траков забивал триплексы у механика-водителя, слепил его. А механик, позабыв правило «не вижу — не еду», боясь подвести роту, вел и вел тяжелую машину теперь уже вслепую. По внутреннему переговорному устройству ему кричали командир, наводчик и заряжающий, наводчик вдобавок бил валенком в спину — сворачивай! Но тот уже окончательно растерялся, не знал, куда сворачивать и с какой стороны теперь ждать столкновения или снаряда.
Баранов зажмурился…
Но столкновения не произошло: третий танк отвернул в самую последнюю минуту, едва не угодив под снаряд, пущенный из второй машины. И, хотя и в этом заезде экипажи поразили все мишени, Баранов вдруг потерял всякий интерес к стрельбе. Вдруг захотелось спать. Стоило лишь притулиться где-нибудь в затишье — слипались глаза. В ушах стоял монотонный, противный звон.
А между тем к трем часам ночи уже ни у кого не оставалось сомнений, что и на этот раз седьмая рота получит за стрельбу «отлично». Один за другим уходили к машинам экипажи — большей частью некрупный, ребячливый народ, даже здесь, в мороз и ветер, на глазах у большого начальства, то и дело ухитряясь незаметно дать приятелю подножку, сунуть за воротник снега… Но вот машины срываются вперед, гремят орудия, и снаряды летят точно в цель, и пулеметные трассы находят в кромешной темноте подвижные мишени. И задумается иной рано постаревший командир, привыкший брюзжать на современную молодежь, — черт их знает, все у них не так, как у нас бывало, на гражданке волосы до плеч носили, гундосили под гитару, а гляди — умеют…
В половине четвертого комдив взял с собой полковника Чанкова, комбата Разина и уехал на вездеходе лично проверять мишени. «Или вы меня дурачите, или… Надеюсь, знаете, за что сняли с полка Трухачева. Он, видите ли, собрал со всего полка лучших наводчиков в одну роту…»
Через двадцать минут вездеход вернулся. Генерал по-молодому легко выскочил из машины и быстро подошел к кучке младших офицеров в запорошенных снегом черных тужурках и шлемофонах, куривших в укрытии за вышкой. Отыскав взглядом среди них Баранова и не обращая внимания на остальных, он тихо, но твердо спросил:
— Так все же, старший лейтенант, вы не ответили мне,— хотите командовать батальоном или нет? Я жду.
Баранов беспомощно оглянулся по сторонам. Его заместитель, позабыв закрыть рот, ел глазами генерала, Платонов и Сикорский, изображая полное безразличие к тому, что сейчас ответит Баранов, сосредоточенно смотрели себе под ноги. Платонов едва заметно, одними глазами улыбался.
Эх, товарищ генерал! Разве можно спрашивать при всех такие вещи…
Но генерал считал — можно. Ответь мне при всех, и я посмотрю, насколько ты самостоятелен. И что ты за фигура. Ищешь чести? Считаешь ли, что она тебя сама найдет? Или будешь отнекиваться, как красная девица? Уговаривать не буду. Человек должен знать, на что он способен. Честолюбие не грех. Не честолюбивы лентяи, ханжи и домохозяйки…
Думай, Баранов. Седые подполковники, прошедшие войну, командуют батальонами. Завтра по всему полку пойдет: «Николай Кузьмич, а ты армией сможешь командовать?..»
И, сделав глубокий вдох, сжав изо всех сил кулаки, он едва слышно ответил:
— Так точно, товарищ генерал. Хочу…
Комдив коротко кивнул. Внимательно окинул взглядом притихших офицеров и быстро зашагал к вышке.
Тогда Сикорский, словно очнувшись, побежал за ним.
— Товарищ генерал!
Комдив обернулся, Сикорский нетвердо шагнул к нему и, запинаясь, представился.
— Товарищ генерал, — торопясь заговорил он, — я уже пять лет хожу в лейтенантах. Мне тридцать лет, а я все еще командир взвода. Я не могу больше. Мне стыдно. Надо мной смеются. Я к матери приезжаю в отпуск, и звездочки добавляю на погонах… Мне не дают роту, — лепетал он и, сбившись, поняв, что говорит чушь, умолк, опустил голову.
Комдив нахмурился.
— Почему же вам не, дают роту?
— Я не знаю…
— А кто же будет знать? Наверное, выговоров много?
Сикорский по-детски, согласно закивал: много… И еще ниже опустил голову.
Генерал медленно перевел взгляд на примолкших, в нерешительности топтавшихся поодаль офицеров. Движением руки подозвал к себе Баранова.
— Послушаем, что скажет об этом ваш командир. Сможет лейтенант Сикорский командовать ротой?
И снова, в который уже раз за эту ночь, от него требовали правды. Баранов поежился. Позади настороженно молчали Платонов и зампотех. Слева замер бледный как снег, с опавшими скорбно углами губ, ждущий приговора Сикорский. Пристально смотрел в глаза комдив. И показалось, все на полигоне — гревшиеся у костра экипажи, подносчики снарядов с тяжелыми носилками, шофер вездехода, копавшийся в моторе, Чанков и Разин, — все приблизились, ждут. Чего он медлит? Ложь усложняет жизнь? Все мы человеки…
И Баранов сказал, что сможет… Конечно, сможет. Конечно, достоин этот непутевый, ленивый и равнодушный ко всему, кроме своей собственной персоны, взводный командовать людьми. И, может быть, удача даст ему мудрость. А без нее он изойдет желчью, кляня несовершенство мира.
Он сказал: «Сможет» — и все мгновенно вернулось на свои места. Словно успокоившись, что не нарушился заведенный порядок, привычно и расторопно задвигались люди. Солдаты у костра принялись еще энергичней ломать сушняк, бросали его в огонь, подносчики снарядов почти бегом заспешил к танкам, шофер захлопнул капот на моторе и вытер руки о полу бушлата. Чанков с Разиным закурили еще по одной папиросе. Ничего не слушаюсь.
Но генерал еще чего-то ждал. Не поднимая головы, близко, очень близко видел Баранов перед собой настойчивый, требовательный взгляд командира дивизии. Что же еще? Он все сказал. Ровно столько, сколько сказал бы, наверно, на его месте любой другой командир о своем подчиненном, стоящем подле. Он думает иначе? Он думает не так, как говорит? Да. Он думает не так. Он не желает Сикорскому удачи. Удача делает человека добрым и мудрым. Но — только удача, добытая трудом. Милость к недостойным плодит холуев и оскорбляет достойных. Он так думает.
Баранов вскинул голову. Генерал рассеянно смотрел мимо него в черную темноту полигона, и в лице его были усталость и укоризна, как у человека, которому предоставили одному решить нелегкий вопрос и он на минуту дрогнул. И тогда, как это нередко с ним случалось, когда он видел подле себя чужую слабость, Баранов вдруг почувствовал себя сильным, готовым и обязанным к бою.
Он почти закричал:
— Нет!.. Не сможет. Не имеет права…
Пусть он ошибается, но он так думает. Он много об этом думал.
Ему показалось: слова его прозвучали залпом на весь полигон, и те кто привык лишь к полуправде, стыдливо потупились перед ее грубой наготой.
Сикорский сгорбился.
18
На другой день, где-то около восьми часов, к ярко освещенным окнам офицерской столовой лихо подкатил зеленый полковой автобус и, тарахтя изношенным мотором, остановился напротив дверей. Солдат-шофер, недовольный, что на его долю выпало везти в субботний вечер на станцию отпускников, тогда как другие отправятся после ужина смотреть кино, долго, остервенело жал на кнопку сигнала.
В небольшом, тесном зале столовой, рассчитанной на два-три десятка полковых холостяков, было полно народу. Это случается раз в году: в полк привезли пиво и угадали как раз к бане. Шинели и черные танковые куртки не умещались на утлой вешалке и грудились кучей в углу у рукомойника. За каждым столом, примостясь кто как, сидело по семь-восемь человек. Стоял монотонный шум. Похоже, говорили все разом, кое-кто тайком от буфетчицы курил. И хотя висел над столами густой сизый туман, папиросы все же прятали. Отпускалось по две бутылки «Жигулевского» на брата, и те, кто уже опорожнил свою порцию, толпились теперь у стойки, осыпая комплиментами буфетчицу Нинку Пономареву, ловкую смазливую женщину лет тридцати в белой кокетливой наколке. Нинка — в настоящий момент холостячка, а в прошлом два раза неудачливая жена, — празднуя сегодня свою власть над мужчинами и втайне любя их пьяненьких, когда они озорные и ласковые, как мальчишки, деланно бранилась. Грозила выпивохам женами, командиром полка и замполитом, но время от времени уступала дружному натиску: «Черт с вами, пейте!» — и выставляла ящик за ящиком.
То и дело хлопала входная дверь, и группами и поодиночке, внося с собой свежий морозный запах и громко отряхивая на пороге снег, входили все новые и новые контингенты желающих промочить горло после горячей бани. С красными, распаренными лицами, изнемогшие в жаре, в расстегнутых шинелях, они бросали в кучу сумки с бельем, проходили к буфету, приветствуя товарищество. Взяв пару бутылок, нехитрую закуску, усаживались кто где — на краешке стула, на подоконнике — и тотчас, осушив бутылку, вступали в разговор. Шум все усиливался.
Больше всех шумели и спорили в своих компаниях командиры взводов, вчерашние выпускники училищ. Размахивая руками, одни доказывали бесполезность зенитного пулемета в современной войне. Другие не менее авторитетно и шумно возражали, что без пулемета все же не обойтись, потому что, хотя и трудно попасть в реактивный самолет, все же у вражеского пилота совсем другое настроение будет, когда по нему стреляют. К тому же есть еще вертолеты. Без всякого перехода начинали о женщинах, о своих прошлых успехах и упущенных возможностях, там, в городах, где учились. И каждый спешил рассказать свой случай, и все сходились в конце концов на том, что без женщин плохо.
Рядом с лейтенантами, снисходительно морщась от их несолидной болтовни, степенные командиры рот беседовали о службе, о своих стычках с начальством, о вакансиях и майорских должностях, об экзаменах в академии.
А еще за другим столом седоватые майоры делились друг с другом, куда лучше ехать на постоянное жительство после отставки…
Кое-где уже срывались на песню. Сначала начальник бронетанковой службы майор Пайчадзе, плавно дирижируя себе вилкой, тихо, с закрытыми от удовольствия глазами спел на грузинском языке о своем самом красивом на земле городе Тбилиси… Ему так же негромко подтягивали кто во что горазд. Потом рослый, чубатый капитан Зотов бабахнул по столу кулаком и призвал спеть «которую все знают». «Выпьем за тех, кто командовал ротами, кто замерзал на снегу», — высоко подняв над головой полный стакан, отчаянно начал капитан, и глаза у всех заблестели от мужества и отваги песни, от любви к товариществу, от непреходящего желания доблести и воинской славы. Застолье дружно подхватило знакомые слова старой песни, и пели так хорошо, что под конец уже уволенный в запас, но еще в форме майор Никитин достал платок и долго вытирал им мокрые глаза.
Но тут поднялся командир второго батальона подполковник Гай:
— Тише, товарищи! Солдаты ведь кругом…
Подполковнику возразило сразу несколько голосов:
— Ну и что, что солдаты? Мы разве не люди? Песню спеть нельзя!
— Можно. Но лучше петь дома, — твердо заключил комбат.
— А дома что? Все равно рядом казарма…
Песня стихла. И каждый на минуту задумался над своей судьбой, судьбой военного человека, жизнь которого проходит на виду у сотен придирчивых, строгих, еще не научившихся прощать солдатских глаз, и с этим нельзя не считаться.
Баранов сидел на чемодане в компании двух полковых врачей, начальника клуба и двух лейтенантов-отпускников, ожидавших, как и он, автобуса на станцию.
Он любил эти нечастые, на скорую руку, товарищеские застолья, когда почти весь полк собирался вместе и было радостно и гордо сознавать свою причастность к этому мужскому братству. Но сегодня ему было плохо. Пиво казалось ему горьким, товарищи шумели больше, чем всегда, от папиросного дыма нечем было дышать, а невинное остроумие сидящих рядом лейтенантов выглядело навязчивым и плоским. Из головы не шел вчерашний инцидент на полигоне.
…Когда генерал ушел, Сикорский, как в столбняке, продолжал стоять на одном месте, глядя в снег перед собой. Первым засуетился зампотех, пробормотал что-то о дюритах на тридцать шестой машине и убежал к танкам. Платонов долго прикуривал сигарету, ломал спичку за спичкой, поворотясь спиной к ветру. Наконец Сикорский медленно повернул к Баранову бескровное лицо и криво улыбнулся непослушными губами.
— Самое скверное во всем этом, — проговорил он, — то, что ты, Баранов, все же прав. Я действительно ни на что не годен. А еще хуже, что я об этом давно знаю. И живу так…
Пошатываясь, как пьяный, он ушел к грузовику, отъезжавшему в полк. Баранов проводил его взглядом, а когда обернулся, Платонов, ссутулясь, уходил прочь. В два прыжка он догнал его, рванул что было силы за рукав:
— Стой!
Платонов, качнувшись, как кукла, безучастно повернулся. Взгляд его ничего не выражал, кроме усталости.
— Стой! — Баранов задыхался. — Я поступил подло?
— Но я сказал правду! Правду! Разве сам ты не так думаешь?
— Так, — Платонов осторожно, но настойчиво высвободился из цепких рук Баранова. — Все было честно.
— Тогда почему ты воротишь морду? Думаешь, мне легко было это сказать?
Нет, Платонов так не думает. Но он думает, что Баранову ко всем афоризмам, которыми он напичкан, следует добавить еще один — о правде. Тот, кто всегда ее говорит, тот жесток… И что, если Сикорский сейчас пойдет и пустит себе пулю в лоб?..
Баранов похолодел. Сгорбленная, горестная спина уходящего Сикорского встала перед ним, весь его опустошенный, безразличный вид. Что же делать? Что делать…
Сегодня днем, уже свободный и отрешенный от полковых дел, передав роту Платонову, он шел сдавать пистолет на артиллерийский склад. За углом казармы стоял с заведенным мотором грузовик, крытый брезентом, и двое солдат из его роты, Фролов и Мамонтов, в тулупах и с автоматами уже сидели в кузове. Третий укладывал в вещевой мешок продукты, сухой паек — консервы, сахар, хлеб. В кабине рядом с шофером сидел Сикорский, безучастный и вялый. Наряд уезжал менять секрет на Горбатом мосту. Утром из совхоза звонили в полк, что якобы кто-то видел в лесу двух неизвестных, по всем приметам похожих на скрывавшихся бандитов. Баранов, едва не наскочив в сумерках на грузовик, не желая встречаться с Сикорским, подождал за деревьями. Машина отъехала, и он долго смотрел ей вслед, пока огоньки стоп-сигналов не скрылись за поворотом.
Весь день вчера Сикорский не появлялся в казарме. Не пришел он и ночевать. И Баранов с Платоновым обегали весь поселок, пока не убедились, что он живой и невредимый сидит у своего приятеля, сверхсрочника Власова. Он появился утром, не раздеваясь упал на койку и пролежал неподвижно полдня. Потом за ним прибежал посыльный — звать на инструктаж к начальнику штаба. Тогда он поднялся, долго сидел сгорбившись, безвольно уронив на колени руки. Выдвинул из-под койки чемодан и зачем-то принялся перебирать свои фотографии. Фотокарточек было много, несколько толстых пачек в плотной черной бумаге. На них Сикорский, сначала школьник, потом солдат, курсант, офицер, был неизменно на перед нем плане. То это был веселый и ясный мальчик, то лихой «гусар», то задумчивый и томный, как артист-тенор; то в кругу приятелей с самым полным стаканом, поднесенным ко рту, но с обращенным к объективу взглядом, то с девушками-простушками (и те даже на фотографии не умели скрыть своего восхищения бравым лейтенантом). Сикорский подолгу рассматривал каждую фотографию, протяжно вздыхал, и Платонов, не удержавшись, съязвил: «Все в прошлом», — но он даже не повернул головы. Когда он наконец ушел, Платонов, проследив за ним взглядом, в сердцах выругался. Еще застрелится, дурак! Он бы сам вместо него пошел сегодня в секрет, да нельзя. У него тоже сегодня, может, все решается. Вся жизнь… «Что решается?» — рассеянно переспросил Баранов, думая о своем.
Платонов промолчал…
— Отпускники, на выход! — закричали с улицы сразу несколько голосов. Дверь распахнулась. Баранов вздрогнул, но не сдвинулся с места. Лейтенанты засуетились, подхватили чемоданы, стали всем по очереди пожимать руки. Вопросительно глянули на Баранова. Он тоже нехотя поднялся, взял чемодан. В ушах стоял непрерывный, настырный шум. Один из врачей, размахивая руками, доказывал начальнику клуба, что хорошего, заслуженного радикулитчика, за версту видно, у него одна нога тоньше: она болит, он ступает ею с меньшей силой, вот мускулы и ослабевают...
На улице от луны и от снега было ясно, почти совсем светло. Собравшиеся отпускники, пять-шесть человек, уже сидели в автобусе. Лейтенанты щедро оделяли шофера сигаретами, еще кто-то в штатском пальто и в шляпе подсаживал в автобус жену, двоих закутанных до глаз ребятишек.
И тут Баранов увидел Сикорского… Он стоял в тени за крыльцом, нахохлившись и глубоко спрятав руки в карманы шинели. Не веря глазам, Баранов шагнул к нему, тронул вытянутой рукой шершавое сукно шинели, ремень, тяжелую кобуру на животе.
— Ты… чего? Ты почему здесь?
Сикорский, отвернув лицо, казавшееся в темноте совершенно белым, не отвечал.
— А где солдаты, Фролов, Мамонтов?.. Ты сменил наряд? — всматривался в него Баранов.
Наконец Сикорский, словно проглотив мешавший ему говорить комок, кивнул:
— Сменил… Я пришел пешком…
И вдруг он стал поспешно расстегивать ремень, дрожащими руками сорвал кобуру с пистолетом и протянул ее Баранову.
— Возьми у меня это! Я не могу, — всхлипнул он. — Я боюсь. Я боюсь этого, понимаешь, — в отчаянии протягивал он ему оружие и вдруг закрыл руками лицо…
Шофер автобуса дал длинный-длинный сигнал… Несколько голосов нетерпеливо окликнули Баранова. Он ничего не слышал и не видел, стоял, держа в одной руке чемодан, в другой пистолет, потом часто-часто закивал. «Я понимаю, я тебя понимаю. Я понимаю, — бормотал он, запихивая кобуру в карман. Я сам пойду на Горбатый мост, ничего, уеду завтра. Ты отдохни. Тебе нужно успокоиться». Не зная, как и чем утешить беззвучно рыдавшего Сикорского, легонько дергал он его за рукав. Ему хотелось обнять товарища, забыть прошлые обиды и насмешки, забыть каждодневную иссушающую суету, субординацию, перипетии службы. Мы просто люди. Мальчишки, заигравшиеся в войну, в начальников и подчиненных… Но что-то удерживало его. Может, кончилась юность…
— Я не еду! — выскочив на свет, крикнул он в распахнутую дверь автобуса. — Я поеду завтра. Завтра…
Автобус отъехал.
19
Свет из окна сквозь плотно сдвинутые занавески падал желтым пятном на высокий горбатый сугроб в палисаднике, и Баранов, толкнув чемоданом калитку, с минуту стоял, соображая, есть кто-нибудь дома или просто забыли выключить электричество. У соседей на полную мощность орал телевизор: строчил пулемет, рвались одна за другой гранаты, шла война... Он поднялся по промерзшим, скрипучим ступенькам на крыльцо и дернул на себя дверь. Дверь была заперта. Приподнявшись на носках, он пошарил на карнизе, куда обычно прятали ключи, но ключей тоже не оказалось. Тогда он принялся стучать. Но то ли дома и в самом деле никого не было, то ли соседский орущий телевизор заглушал все звуки, то ли Платонов заснул при свете. Не зная, что делать дальше, он потоптался на месте, потом перешагнул прямо с крыльца невысокую оградку палисадника и по глубокому снегу пробрался вдоль стены к окну.
У заборчика выглядывал из сугроба старый, разбитый ящик из-под картошки. Он пристроил ящик к стене, встал на него одной ногой и, приподнявшись, заглянул сверху через занавеску. И тотчас соскочил, отпрянул, прижался спиной к стене и перестал дышать. На койке Платонова, поджав под себя ноги, облокотись на подушку и кутаясь в платок, сидела женщина. Платонов, взъерошенный, в гимнастерке без ремня, сцепив за головой руки, ходил по комнате и что-то нервно говорил ей. Наверное, они услышали какой-то звук — Платонов вдруг остановился, женщина вздрогнула, повернула голову. Хватило бы сотой доли мгновения, чтобы Баранов узнал ее…
Все поплыло у него перед глазами, все заискрилось: белые крыши, желтые фонари на столбах, чистый-чистый снег… Вдруг захотелось дать волю подступившим слезам. «Что я? Какое мне дело до этого? Разве я ее люблю? Я все придумал. Не люблю, не люблю…» Но близость двух людей за окном, их тайное, запретное уединение были невыносимы. Он, сгорбившись, сидел на крыльце и не вытирал мокрые щеки.
Мимо прошла по дороге веселая компания, какие-то мужчины в штатском, женщины. Кто-то остановился у забора и долго разглядывал неподвижную фигуру на крыльце, потом догнал своих. Компания засмеялась. Со стороны казармы донеслась музыка. «Ночью мое сердце крылато...» И Баранов стал медленно погружаться в мягкую, мерцающую огоньками, темноту, он зажмурился изо всех сил и вместе с музыкой привычно очутился на ослепительно белом, залитом луной перекрестке. Он стоял одинокий и как завороженный смотрел: Она, в короткой меховой шубке, с распущенными пепельными волосами, уходила от него, и кто-то уверенный и властный по-хозяйски обнимал ее плечи. Вот Она остановилась и через плечо своего спутника, увлекающего ее в темноту, виновато оглянулась на него, опустила глаза. И уходила, уходила, неверная, грешная…
Потом Баранов встал, вытер мокрое лицо и, словно проснувшись, огляделся по сторонам. Ночь была тихая, ясная, над белыми крышами мерцали звезды. Нужно было идти. Он приставил чемодан к дверям, потом, подумав немного, отнес его в сарай. Осторожно открыл калитку, вышел на дорогу и быстро зашагал к лесу.
20
Сразу за последними жилыми домами военного городка пересекались под прямым углом две дороги. Одна — не очень широкая, но ухоженная и твердая, укатанная множеством проходящих по ней грузовиков и тракторных поездов с лесом, — вела к тускло светящемуся вдали совхозному поселку. Другая — просторная, но полузанесенная снегом танковая дорога (последний раз танки прошли здесь два дня назад, до снегопада) уходила в темный, густой еловый лес. Сначала вдоль левой обочины ее метров триста от перекрестка тянулось заснеженное ровное картофельное поле совхоза, светлое от луны; потом оно кончалось, и танковая дорога втягивалась в сплошной сумрачный тоннель леса, где лишь вверху, как из ущелья, видны были яркие, крупные звезды. Вообще трассу, лишь с большим преувеличением можно было назвать дорогой. Никто никогда ее не строил. Просто, во избежание столкновений и прочих неудобств, связанных с движением военной техники по гражданским дорогам, танки гоняли на полигон в обход, через сплошной, болотистый, заваленный буреломом лес. Из колесных машин лишь мощные грузовики и вездеходы могли пройти здесь. А весной или осенью здесь даже танки, случалась, садились в грязь по самую башню. В местах, где они «сидели» и где их вытаскивали тягачи, со временем образовались громадные воронки глубиной полтора человеческих роста и в длину равные двум-трем корпусам танков.
В одном из таких кратеров, почти сбежав по его скользкому крутому склону, Баранов остановился и перевел дух. Ни на минуту не переставая думать о своем, не различая ничего вокруг, он почти пробежал три километра по невозможной, местами скользкой, местами занесенной снегом дороге и теперь, распахнув шинель, оглядываясь по сторонам, прикинул — до Горбатого моста оставалось еще километра два с гаком. В яме было темно и тихо. Стеной смыкались по обе стороны угрюмые, заснеженные ели. Ни шороха, ни звука не доносилось, словно все застыло.
Он с удивлением повел взглядом по сторонам. На какую-то минуту показалось: и нет ничего вовсе, не существует — ни обжитого, наполненного человеческим теплом и светом уютного городка среди сосен и елей у замерзшей речки, ни самих людей, сидящих сейчас у телевизоров, в кино, несущих службу, идущих и едущих по дорогам. Нет ни Москвы, ни Риги, никаких других на свете городов. И нет, и не было никогда женщины, единственной, необыкновенной, святой и чистой женщины, так просто и обыденно уединившейся для любви с чужим мужчиной — не мужем… Нет ничего. А есть только он один, несущий в себе все это, все-все: праздничные улицы Москвы, заветный перекресток в Риге, друзей и недругов, любовь и горечь, музыку и боль. И этот потревоженный, невыносимо стыдный, испуганный женский взгляд там, за занавешенным окном... Все это только в нем. И стоит лишь закрыть глаза, крепко-крепко зажмуриться, крикнуть: «Нет, нет, нет!» — и все вернется на свои места, и станет легко-легко…
Он сжал ладонями виски, замер. А когда отнял руки, вдруг услышал впереди где-то неясный, унылый звук. Звук повторился и затих. Будто кто-то приглушенно позвал кого-то или запел негромко песню, но, устыдившись или испугавшись тишины, разом умолк. Вздрогнув, Баранов машинально опустил руку в карман шинели и нащупал пистолет. Мысль о возможной встрече с бандитами лишь сейчас мелькнула у него. С минуту он стоял неподвижно, вслушивался. Все было тихо, даже звенело в ушах. Но протяжный, тоскливый крик не шел из головы. Тогда он вытащил пистолет и, щелкнув затвором, дослал патрон в канал ствола. Привычная, надежная тяжесть оружия вернула хладнокровие, но ощущение близкой опасности не проходило. Он спрятал пистолет, выбрался из ямы и пошел, теперь уже не так быстро, настороженно всматриваясь в темноту и весь напрягаясь у поворотов. И когда, огибая огромный заснеженный камень-валун, он увидел (а скорее — почувствовал; угадал) притаившегося за камнем человека, остановился так, словно уперся в натянутую поперек дороги невидимую веревку.
Человек стоял согнувшись, напряженно вытянув перед собой руки, словно секунду назад он поднимал что-то тяжелое с земли или готовился к прыжку.
— Стой! — мгновенно отпрянув, Баранов сжал в кармане пистолет. Человек медленно, нехотя разогнул спину и вздохнул.
— Стою…
Было похоже, всем своим видом он говорил: «Разве ты не знаешь, каким важным делом я занят, а ты меня отвлекаешь...»
— Вы кто?
— Мы? Человек…
Он стоял от Баранова в пяти шагах и улыбался. Если бы он оскалил зубы, зарычал, было бы не так жутко, но эта циничная, откровенная улыбка… Баранов напрягся, как струна. Он… На нем было кургузое пальто с капюшоном, почти закрывавшим глаза, из рукавов далеко торчали большие руки в вязаных женских рукавичках.
— Здесь ищут бандитов, — поежившись, неуверенно сказал Баранов. Большим пальцем он сдвинул предохранитель, но не вытащил пистолет из кармана. — Вы…
Но незнакомец нетерпеливо прервал его.
— Я и есть бандит, — пожал он плечами. Мол, чего же меня искать, вот он я, что дальше? И Баранов почему-то сразу ему поверил.
— Вы зачем убили кассира?
— Так… Деньги нужны…
Баранов помолчал. Кругом по-прежнему стояла тишина.
— А где второй?
Человек по-свойски погрозил ему пальцем.
— Хи-итрый…
Баранов задумался. Не видит ли он все это во сне? Какой странный бандит… Или не бандит? Лицо у человека было бабье, рыхлое, но не злое. Может, как всегда, над ним смеются, даже, этот с первого взгляда почувствовал в нем доверчивого простака? Ах, не все ли равно!
— Все равно, — вздохнул он, — я вынужден вас задержать. Пойдемте.
— И куда? — учтиво поклонился незнакомец. — Туда или сюда?
— Туда, — кивнул Баранов в сторону Горбатого моста.
— Тогда нам по пути, — хохотнул человек, но не тронулся с места.
И тут Баранов все понял. Зыбкая, противная слабость разлилась по всему телу, по рукам и ногам. Тоскливо и больно сжалось сердце. Эх, простота… Он жадно вдохнул морозный, чистый воздух и, теперь уже сам приглашая партнера продолжить игру, спокойным, очень спокойным голосом еще раз пригласил его в путь: «Идите же!» И тот, прикинув что-то, глянув озадаченно на оттопыренный карман барановской шинели, пошел.
Баранов медленно двинулся за ним.
Дорога шла под уклон, к речке, к вырубкам леспромхоза, и лес стал заметно редеть. Стали попадаться одна за другой просторные, залитые луной поляны, и тогда Баранов отчетливо видел даже часы на руке вышагивавшего впереди человека. Минут пять они шли как связанные одной цепью. Впереди двигалась долговязая, сутулая фигура в островерхом капюшоне, за ней — Баранов, сжимая в кармане пистолет. А шагах в пяти за ним, уже не скрываясь, скрипел снегом второй бандит. Краем глаза Баранов видел на придорожном сугробе его тонкую, острую тень. Иногда он замедлял шаги, и тот, позади, выдерживая дистанцию, тоже отставал. Тогда первый останавливался и ждал, настороженно глядя через плечо.
Так они миновали обширную светлую вырубку. Впереди снова начинался темный коридор. Тень позади приблизилась, и Баранов понял — сейчас его будут убивать…
Он хорошо? стрелял из пистолета. В мишень. Но на спине идущего впереди человека мишени не было и не было ярлыка: «Бандит, убийца». А было все, как у других людей, — руки, ноги, голова, мягкая, податливая плоть, живущая один лишь раз… Оставалось одно — ждать, ждать, пока они начнут…
И он выждал до конца. Поляна кончилась. Шедший впереди замедлил шаг, задняя тень резко пошла на сближение. И тогда он рванулся в сторону, выхватил пистолет, повернулся. Он увидел совсем рядом дикие глаза бандита, услышал брань.
И острая, горячая боль ударила ему в живот. Согнула. Снег вспыхнул алым огнем, ели покачнулись, и нечем стало дышать. Лес зазвенел. И тогда он выпрямился, поднял пистолет и почти в упор расстрелял набегавшие на него черные фигуры.
Он очнулся от страшной непрерывной боли в животе. Он открыл глаза и застонал. В детстве, когда болел живот, было достаточно лечь на спину, положить ноги на высокую спинку кровати, закрыть глаза, и боль утихала. Он сделал попытку пошевелить ногами, но ноги не слушались его. «Все равно это не поможет теперь. Теперь другое дело. Совсем другое…»
Он попробовал представить, что там у него с животом, и беспомощно всхлипнул. Он лежал на спине, далеко запрокинув голову, и видел только звезды, неясные, желтые, подернутые мутной дымкой. «Ничего, главное — не двигаться», — почему-то решил он, и оттого, что это ему не стоило труда, он успокоился. Надо терпеть. Скоро за ним придут. Ведь слышали, как он стрелял.
Вдруг ему показалось, в животе у него торчит кинжал. Он закричал, вскинул руки, и тотчас стремительно надвинулась темнота.
Он просыпался еще много раз. Боли уже не было. Только кружилась голова, и звезд почему-то тоже не было видно; «Отчего же за мной никто не приходит? — горько думал он, и ему стало обидно. — Сидят там, поют… А я тут умираю». Он умрет, и им будет стыдно. И ей тоже будет стыдно…
Но один раз, с трудом разлепив тяжелые веки, он увидел: к нему идут. Лес раздвинулся, и стало далеко видно — белым, чистым полем двигалась к нему стройная, густая цепь вооруженных людей. Длинные шинели развевались на ветру. Алело знамя, сверкала сталь, и пела боевая труба. Цепь двигалась медленно, словно по волнам, но он, приподняв голову, уже различал лица, знакомые голоса, слышал привычные слова команды. «Баранов! — звали его. — Где ты, Баранов?..»
И он, успокоенный, глубоко и сладко вздохнув, уронил голову в снег. «Товарищи мои…»
В лесу один за другим хлопнули два выстрела. Над елками с шипением взвились красная и белая ракеты, осветив бегущих по дороге людей. Это спешила поднятая по тревоге дежурная рота.
По изд.: Панин М. Чем сердце успокоится. Повести и рассказы. Л.: «Советский писатель», 1978.